home    intro    texts    links    biblio



Лев Шестов - ТУРГЕНЕВ



9

        Восторги творчества! Пустые слова, придуманные людьми, никогда не имевшими случая по личному опыту судить, что такое творчество, добывавшими свое суждение путем умозаключения: если творение доставляет нам такое великое наслаждение, то что же должен был испытать творец. На самом деле творец испытывает одни муки: всякое творчество, если оно не является подражанием готовому образцу, есть творчество из ничего, в лучшем случае — из безобразного, бессмысленного упорного и твердого материала, с трудом поддающегося какой бы то ни было обработке. Каждый раз в голову приходит новая мысль и каждый раз новую мысль, на мгновенье показавшуюся блестящей и многообещающей приходится отбрасывать как бессодержательную и никуда не годную. Творчество — непрерывный переход от одной неудачи к другой.
        Общее состояние творящего: неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне и, как венец всего, совершенная издерганность и чем серьезнее, значительнее и оригинальнее взятая человеком на себя задача, тем мучительнее его самочувствие. Оттого-то большинство людей, даже гениальных à la longue не выносят творческой работы. Как только им удается приобрести некоторую технику, они начинают повторяться зная, что публика не слишком требовательна и довольно охотно выносит однообразие любимца, даже видит в этом достоинство. Всякий ценитель искусства рад, если ему удастся в новом произведении узнать "манеру" художника, и мало кто догадывается, что приобретение манеры знаменует собой начало конца. Художник это отлично понимает и рад бы отвязаться от своей манеры, которая ему кажется шаблоном. Но это требует слишком большого напряжения сил, новых мук сомнений, неизвестности. Тот, кто однажды пережил "восторги творчества", второй раз добровольно ими не соблазнится. Он предпочитает "работать" по однажды созданному шаблону, уже признанному, лишь бы быть спокойным и твердо уверенным в результатах, благо кроме него одного никто не знает, что он уже больше не творец. Сколько тайн в мире, и как легко уберечь тайну от нескромньих взоров.
        Тургенев в этом отношении не избежал общей участи. Он не имел уже охоты и терпения пересматривать однажды приобретенные или принятые на веру убеждения. Он настолько свыкся с ними, что они и в самом деле начинали казаться ему вечными, незыблемыми, вне человека стоящими истинами. В "Дыме" Тургенев специально создает фигуру Потугина, чтобы иметь возможность высказывать свои собственные, тайные и явные мысли. Он нападает и на представителей официальной России и на молодое поколение, выступает до некоторой степени в не идущей к нему роли сатирика. Юмор у Тургенева был несомненный: фигура Шубина, Увара Ивановича, Пантелеймона и т. п. удались ему превосходно. Но сатирик он был более чем посредственный. Он слишком легко и беззаботно побивал Сипягиных, Калломейцевых, разных более или менее важных генералов (в "Дыме"), господ, подобных Клюберу и т.д. Очевидно, с этой стороны он не ждал для себя никакой опасности, и у него не было того толстовского озлобления, которое, заставляя видеть в каждом ближнем опасного и победоносного соперника, удесятеряет степень человеческой проницательности.
        Гоголь говорил, что читатели, смеясь над его героями, смеялись над ним самим. Тургенев наверное мог сказать, что он себя отлично чувствовал, когда смеялись над приказчиками и генералами. Оттого-то ирония его так мало значит, иногда даже вызывает чувство неловкости, например, в тех местах, где он пространно высмеивает первого жениха Джеммы. Тургенев не умел смеяться над собою, оттого-то, вероятно, он и говорит о сладости самобичевания и, вероятно, говорит правду. Ему в самом деле нравилось такое занятие. Но эта сладость обращается в горечь, и в невыносимую горечь, как только Тургенев убеждается, что, бичуя себя, он не исправляется, а добивает себя. Рассуждения Лежнева о пользе Рудиных или самого Тургенева о значения Гамлетов в жизни указывают, что Тургенев предавался самобичеванию, но в глубине души все-таки чувствовал себя не последней спицей в колеснице, и даже далеко не последней. "Лишний человек", черты которого Тургенев нашел в себе, только "тип" — ну, а о типе, разумеется, много думать нет надобности, не приходится. То ли дело, если говорить не о типе, а о себе самом, о близком человеке даже. Тогда все отношения радикально изменяются, и точка зрения или миросозерцание представляются совсем ненужными вещами. Как жаль, что Тургеневу не пришло в голову кого либо из своих лишних героев сделать литератором. У него Рудин писал статьи, Нежданов сочинял стихи, следовало бы, в виде опыта, наделить их недюжинным, даже выдающимся литературным дарованием. Тургенев испугался такой задачи? Вышло бы слишком автобиографично? Себя судить даже и в тайне, только перед собою, рискованно, а публично разрешается лишь каяться, да и то при предположении, что один раскаявшийся грешник милее 99 праведников?
        Как известно, Тургенев утверждал, что занимался самобичеванием в "Отцах и детях". Но Базарова, как "тип" твердого и решительного человека, Тургенев мог наблюдать только вне себя, а не в себе самом. Все черты этого героя были чужды автору, и он с большим трудом и не всегда верно отгадывал, какие внутренние состояния соответствовали в его герое тем поступкам, которые так поражали окружающих. Так, например, дуэль описана даже не совсем правдоподобно. Да и вообще Тургенев неохотно заставляет Базарова высказываться. Он предпочитает обрисовывать его с внешней стороны, и не рискует пускаться в психологию. Если бы он даже и не признался в этом — очевидно было бы, что Базаров ему импонировал. Цельность нигилиста являлась вечным упреком расколотости, раздвоенности собственной натуры Тургенева. Но, очевидно, этот упрек не был слишком мучительным. Если бы Тургенев почувствовал, что Вазаров его уничтожает, что дилемма поставлена так: либо Тургенев, либо Базаров — он бы, вероятно, не так легко смирился. Когда Герцен прочел "Отцов и детей", он жестоко обиделся за отцов и возмутился Писаревым, который со свойственной молодежи верой в добро хоронил отцов много раньше, чем они успели умереть. Тургеневу казалось, что можно дать дорогу Базарову и самому остаться жить. Толстой знал, что эти дела не так делаются. Если бы он был на месте Тургенева — он бы держался с Базаровым иной тактики. Этого героя, который еще не перед кем не пасовал, нужно было бы дать жизни поизмять хорошенько, и он взвыл бы не хуже Рудина. Но Тургенев хотел мира — во что бы то ни стало. Как красиво умирает у него Базаров...
        И вообще Тургенев был не в меру уступчив: он не верил в страшный суд и в вечное осуждение почти до последнего дня своей жизни. Только перед смертью — и то минутами — среди невыносимых физических мук — повидимому впервые в жизни у него явилось серьезное подозрение, что наука, признававшая только за моралью право суда, обманула его, и что живущее среди простых людей и казавшееся столь очевидно нелепым верование, до сих пор объяснявшееся путаницей неясных представлений, имеет за собой больше оснований, чем стройные системы, опирающиеся на бесчисленное множество добросовестно подобранных фактов.
        Белинский, в своем знаменитом письме, между прочим, обвиняет Гоголя, что он в "Переписке с друзьями" поддался влиянию страха смерти, черта, ада. Обвинения, несомненно, правильные. Гоголь боялся смерти и черта и ада. Вопрос только — можно ли всего этого не бояться? И затем — служат ли в таком случае безбоязненность доказательством высокой степени развития человеческой души? Шопенгауэр утверждает, что смерть всегда была вдохновительницей философии; все лучшие поэтические создания, вся дивная мифология древних и новых народов имели своим источником боязнь смерти. Только современная наука запрещает людям бояться и требует от нас, чтобы мы всегда, даже в самые торжественные минуты своей жизни думали о прогрессе и общей пользе. Отсюда берет свое начало утилитаризм и положительная философия. Если хочешь освободиться от той и другой, нужно вновь разрешить человеку думать о смерти и не стыдиться своего страха перед адом и чертями. Может быть, имеет некоторый смысл скрывать такого рода страх от посторонних глаз: в уменье скрыть свое волнение в минуту страшнейшей опасности есть великая красота. Но притупить чуткость человека и держать его разум в границах постигаемого, как выражаются теперь, такая задача может вдохновить только ограниченное существо. К счастью, у человека нет сил, чтобы произвести над собою такую чудовищную операцию. Преследуемый Эрос, правда, прячется от глаз врагов, но никогда не отрекается от себя, и даже самые строгие монахи средних веков не умели вырвать из своего сердца любви. Так и со стремлением к бесконечному: наука преследует его и каждый раз налагает на него свое veto. Но даже труженики лаборатории рано или поздно приходят в себя и с такой же жаждой рвутся за пределы положительного мышления, с какой монахи рвались за пределы монастырей.
        В Тургеневе, несмотря на все его образование, как я во всяком русском, под конец жизни все больше и больше сказывался "татарин" , т. е. стихийный человек, для которого цивилизация не успела стать второй природой. Понемногу он становился все равнодушней и равнодушней к ученым теориям и идеям, когда-то представлявшимся самым нужным в жизни. В его лице, измученном долгими страданиями и неудовлетворенностью все заметней, все резче проступают черты, которые когда-то ему удавалось так искусно скрывать под общеевропейским гримом. Он не отдает себе ясного отчета в том, что с ним происходит. Ему кажется, что он все тот же "западник", "постепеновец" каким был в молодые годы. И действительно, в последних его произведениях, даже в последних письмах, мы часто слышим знакомые выттверженные речи. "Новь" написана на злободневную — на общественную тему. В этом романе обсуждается давно уже заинтересовавший Тургенева вопрос о русском "нигилизме" и обсуждается с точки зрения общественного значения.
        "Поднимать следует новь не поверхносто скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом"...
        В этих немногих словах, послуживших эпиграфом к роману "Новь", высказывается взгляд автора на обрисовываемое им движение. Взгляд человека глубоко убежденного, верующего, что исторические события имеют ясную для людей цель, и что, соответственно, все действия отдельных лиц и общественных групп должны оцениваться с точки зрения их целесообразности. Достоевский тоже, как и Тургенев, и почти одновременно с ним, написал роман на ту же тему. И хотя у Достоевского было предвзятое намерение представить в карикатурном виде молодое поколение, и хотя он тоже не совсем мог отделаться от общественной точки зрения, все же насколько больше чутья проявил он в "Бесах", чем Тургенев в "Нови".
        У Достоевского наши "нигилисты" представлены как бы объевропеившимися снаружи сектантами. Они, позабывши все на свете, ищут разрешения последних вопросов. Ищут с энтузиазмом, с экстазом, самозабвением, причем, как то бывало с сектантами, часто совсем забывают о цели, ими себе поставленной, я сбиваются на частности, прямо противоречащие первоначальной цели, словно показывая этим самым, что ими руководили задачи, в которых они не могли дать себе ясного отчета, но которые тем не менее до того нераздельно владели ими, что заставляли их доходить до последней степени самозабвения. Достоевский, словом, чувствовал и умел передать, что "нигилизм" есть чисто русское явление, только наружно окрашенное западно-европейскими идеями. Тургенев же почти не отличал нигилистов от либералов. Ему казалось, что "нигилисты" только одна из общественных партий, добивавшаяся реформ и не умевшая понять, что всякого рода прогресс достигается не бурными революциями, а рядом медленных, постепенных перемен. Он не допускал и мыслей о том, что наши нигилисты продолжали бы свое страшное дело даже и в том случае, если бы все реформы, о каких только мечтали в Европе, были осуществлены в России, и что "постепенность" внушала им отвращение не потому, что она не достаточно быстро приводила к желанным результатам, а потому, что о результатах они, хотя и говорили, но никогда не думали. Тургенев не понимал, что нигилисты остались бы одинаково беспокойным элементом, независимо от того, пришлось бы им жить при крепостном праве или в идеально устроенном государстве будущего.
        Достоевский, который так много клеветал на молодое поколение, его лучше понимал и был к нему ближе, чем Тургенев, который всегда любил молодежь, и которого обвиняли (сам Достоевский) в заискивании перед нею. В "Записках из подполья" рассказывается о том, как среди великого благополучия будущего устроенного государства, вдруг является джентльмен с "ретроградной физиономией" и предлагает сразу ногой столкнуть к черту все это благополучие. "Записки из подполья" — чуть ли не автобиография Достоевского, а подпольный человек — родоначальник русского "нигилизма", всеотрицающий дух разрушения, advocatus diaboli выразившийся с откровенностью, до сих пор небывалою в литературе. Достоевский сам говорил о себе: "Нечаевым я бы не мог быть, нечаевцем — мог."
        В своих больших романах Достоевский изображает "нигилистов" только случайно стоящих в стороне от общественной деятельности и потому опасных не для всего государственного строя, а только для соприкасающихся с ними людей. Благодаря этому он и в "Бесах", произведении тенденциозном, в худшем смысле этого слова, сказал много интересной и значительной правды.
        Сама по себе "тенденция", очевидно, не так опасна, как это принято думать. Если намерение у художника является как следствие имеющихся в его распоряжении сил и средств — оно не только не вредит достоинству его произведения, но, наоборот, может придать ему большую ценность. Если же идеей прикрывается убожество мысли и недостаток изобразительного таланта, тогда получается произведение жалкое. Кроме Достоевского примером первого рода может служить Толстой. Примеров второго — бездна. Аналогия — в добродетели. Слабый человек охотно болтает о добре. Но никогда одно желание "быть добрым" не приводило ни к чему, кроме лицемерия. В искусстве тенденция большей частью — тоже лицемерие, т. е. желание прикрыть идеей пустоту в голове и сердце. Но это у посредственных авторов. Достоевскому же, как и Толстому, их "идеи" не мешали говорить дело. В "Нови" же Тургенева герои, все до одного, почти для того и предназначены, чтобы демонстрировать авторские мысли, т.е. никуда не годятся. Тургенев не знал, чем объяснить настроение умов молодежи, и искал объяснений в разумных соображениях об общественной пользе. Но там трудно найти что-нибудь всегда, а в нашем случае — особенно.
        Консервативная партия, имея на своей стороне правительство, всегда была практически крепка и требовала поэтому от своих членов обыденной, повседневной, мало напряженной деятельности. Оттого оппозиция привлекала к себе наиболее беспокойные, наиболее деятельные и смелые, значит, наилучшие элементы общества. Это — в области практической. В теории же, наоборот, легко было защищать идеалы оппозиции, трудно — а перед лицом молодежи даже невозможно — отстаивать идеи консервативные. Оппозиция ставила на своем знамени такие слова как "свобода всех людей", "всеобщее счастье" и т.д. Она заявляла, что только враги мешают ей осчастливить мир, в то время, как консерваторы принуждены были отрицать возможность полной свободы и счастья и вместо этого предлагать идеалы порядка — более узкие. Разумеется, что все теоретические соблазны были на стороне оппозиции, и наиболее увлекающиеся и пылкие души шли к ним. В общем, выходило что теоретически почти всегда в массе интеллигенции господствует оппозиция и только отдельные лица, как Достоевский и Толстой, ее сторонились, практически же торжествовал консерватизм. И, быть может, вожаки оппозиции были иной раз довольны своей теоретической победой и практическими неудачами. Они чувствовали себя "правыми" — этим чувством люди очень дорожат, они имели пред собою могучего врага, борьба с которым грозит величайщими опасностями, — "нигилизму" именно этого и нужно было. Он верит в спасительную силу опасности и боится мира.
        Разумеется проповедь постепенного прогресса на него не действует. Художественное произведение, поставляющее себе задание — путем анализа душевного состояния воображаемых "типических" героев выяснить истинные задачи общества — ни к чему привести не может. Тургенев не видел врага — мог ли он с ним бороться? Разумеется что романист, подходивший с рационалистическими мерками к явлению так очевидно иррациональному не мог никого удовлетворить. Может быть, и сам Тургенев это чувствовал, но переделывать себя, под старость вновь начинать искать, "творить" — это, как мы уже говорили, слишком рискованная затея. Тургенев надеялся, что выручат старые приемы — и написал "Новь" по тому же шаблону, по которому были написаны "Рудин", "Отцы и дети" и другие прежние романы.

10

        И только в самые последние годы жизни, как я уже не раз говорил, Тургенев начинает чувствовать всю ненужность европейского образования. Но человек — настолько консервативное существо, что всякая перемена, даже перемена к лучшему, пугает его, и он обыкновенно предпочитает привычное, хотя бы и дурное, старое — новому, даже хорошему. Тот, кто много лет подряд был убежденным материалистом, ни за что не согласится уверовать в бессмертие души, даже если бы ему доказали это more geometrico, и если бы он по своей природе был трусливейшим существом и больше всего на свете боялся бы смерти и уничтожения. К тому же еще я самолюбие! Люди ужасно неохотно признаются в своих заблуждениях. Это смешно, но это — так.
        Люди — ничтожные, жалкие существа, на каждом шагу, как это доказывает история и обыкновенный житейский опыт, ошибающиеся и попадающие впросак, хотят считать себя непогрешимыми! И зачем? Что может быть блаженнее незнания, сулящего так много неожиданного? Правда, это состояние трудно достижимо. Подлый разум, вопреки нашему желанию, подсовывает нам мнимые истины, от которых мы не умеем отделаться даже тогда, когда замечаем уже их призрачность. Сократ хотел думать, что ничего не знает, и не мог: он глубоко верил в свое знание, он был убежден, что ничего, кроме того, что ему известно, не может быть истинным; он принял изречение оракула и искренне считал себя мудрейшим из людей, — и вместе с ним мы все соблазнились его мудростью, которая нас до сих пор держит в плену. Декарт понимал, что нужно во всем усомниться, но в сущности не знал, с чего начинать. И так будет до тех пор, пока не философы будут считаться учителями мудрости.
        Кто хочет помочь людям, тот не может не лгать. Нужно усомниться не затем, чтобы потом вернуться к твердым убеждениям — это было бы бесцельно — опыт показывает, что такой процесс приводит от одного заблуждения к другому, в области последних вопросов, разумеется. Нужно, чтобы сомнение стало самостоятельной, единственной творческой силой. Ибо твердое знание есть условие несовершенного восприятия. Слабый дух неспособен к слишком быстрым непрерывным переменам. Ему нужно придти в себя, осмотреться, т. е. возможно дольше испытывать одно и то же, ему нужны устои и прочность, даваемые долгой привычкой и оседлостью. Но дух созревший презирает всякого рода подпорки и костыли. Ему надоело пресмыкаться, он отрывается от земли и уходит в простор бесконечности. И ведь все мы знаем, что пробьет наш час, но страх мешает нам открыто сказать себе это. И до поры до времени мы молчим, прячемся от действительности. Но приходят несчастья, болезни, старость, и страх, который мы так искусно отгоняли от себя, делается постоянным спутником нашей жизни. Мы уже не умеем отвязаться от него и поневоле с любопытством начинаем всматриваться в ненавистного спутника. И тогда мы замечаем, что он не только пытает нас, но вместе с нами и за нас делает страшное непривычное дело: перегрызает все нити, которыми мы были привязаны к прежнему существованию. И минутами по крайней мере, нам начинает казаться, что еще несколько мгновений, и нас ничего уже не будет удерживать и осуществится вечная мечта измученного человека — он освободится от тяжести и уйдет в беспредельную высь...
        Последние произведения и даже письма Тургенева почти все проникнуты мистическим ужасом. Он постепенно, все больше и больше убеждался, что почва незаметно уплывает из-под его ног. Он делает нечеловеческие усилия, чтобы задержать ее, но они ни к чему не приводят. Еще так недавно, по поводу казни Тропмана, можно было соображениями о пользе и о будущем человечества отрешиться от страшных видений. Еще недавно слова: "все проходит, только добрые дела остаются" — казались истинным талисманом, способным охранить человека от дьявольского наваждения. Теперь же — польза, идеалы, добрые дела — все самые будничные слова, годные для составления статей, но не нужные, не пригодные человеку.
        Но "дьявольское наваждение" как и "страшный суд" — разве Тургенев в это когда-нибудь серьезно верил? Разве какой-нибудь из современных образованных людей верит в такие сказки? Настоящий культурный человек даже и перед смертью продолжает думать о прогрессе и верить в будущее человечества: как Базаров в тургеневских "Отцах и детях" заботится лишь о том, чтобы умереть как можно красивее и даже в последние минуты жизни не изменить своим убеждениям. Но, повторяю, Тургенев не был в этом смысле "настоящим европейцем". Чем ближе подходил конец, тем чаще его неприрученная мысль возвращалась к смерти, — сказывалась его некультурность. Правда, ему не верили не только в Европе, но и в России. Даже его "стихотворения в прозе" были приняты просто за "литературу".
        С Тургеневым прОизошла та же история, что в сказке с мальчиком, всегда во время купанья лю6ившим смущать прохожих тревожными криками о помощи. Несколько раз ему удавалось привлечь к себе внимание. Потом убедились, что он только забавляется, и перестали обращать внимание на его крики. Так что, когда он однажды и в самом деле тонул, никто не пришел ему на помощь, хотя все и слышали его крики. Всем казалось, что Тургенев по-прежнему развлекается и в этих литературных развлечениях настоящей опасности нет. Может быть, любители "трагедии" и заметили, что в своих последних произведениях Тургенев удачнее, чем всегда, рыдает — и даже поставили ему это в заслугу, но все-таки едва ли кто-нибудь подумал, что трепетные, бледные строки стихотворений в прозе могут дать что-либо иное, кроме эстетического наслажденяя. Может быть, какой-нибудь современный Шиллер вновь задумался о том, как может трагедия доставлять человеку наслаждение, и выдумал для разрешения вопроса новую философскую теорию. Дальше этого не пошло!
        Какой бы необыкновенный талант не был у писателя, сочинения его все же, в конце концов, принимаются за литературу. Сам Тургенев иначе не смел смотреть на свое писательское назначение, в особенности в последние годы, когда он все больше и больше убеждался, что уже не имеет сил направить свою блуждающую мысль в сторону "общих интересов".
        Но кому и какое дело до того, что писатель не спит по ночам, что его тревожат мучительные думы о близкой смерти, что у него уходит почва из-под ног, что он теряет веру в идеалы? Писатель должен поучать, наставлять или, по крайней мере, развлекать читающую публику. А какой же он учитель, если сам не знает, что с ним происходит?
        "Писатель пописывает, читатель почитывает." Знаменитый сатирик возмущался и обижался таким положением вещей. Он бы хотел, чтобы было иначе, чтобы из-за каждого слова писателя читатель обнаруживал бы готовность лезть на стену. Но читатель вовсе не так прост, как принято думать; он предпочитает оставаться спокойным и предоставляет самому писателю, если ему это нравится, лезть на стену. Оттого-то успех у тонко образованной публики имеют лишь те писатели, которые пишут кровью своего сердца. Условные турниры, даже самые пышные, никогда не привлекают большой публики. Люди бегут смотреть на бой гладиаторов, где их ждет зрелище настоящей, горячей, дымящейся крови, и где будут действительные, а не воображаемые жертвы. И многие писатели, как истинные гладиаторы, публично проливают свою кровь, стараясь угодить Цезарю-толпе: Salve, Caesar, мorituri te salutant.
        Свои "стихотворения в прозе" Тургенев первоначально назвал “Senilia" [Бред], словно желая извиниться перед строгим читателем. А может быть, и вправду нужно было извиняться? Ведь он в последних своих произведениях не только в "Стихотворениях в Прозе", но и в "Песни торжествующей любви", в "Кларе Милич", в рассказе "Отчаянный" — изменяет своим прежним убеждениям — как же не оправдываться, хотя бы старостью и болезнью? До сих пор он неизменно и твердо шел к определенной культурной цели. Теперь у него один мотив:
Je vais sans savoir оu,
J’attends sans savoir quoi.
[из Ламартина: Я иду, не зная куда, Я жду, не зная чего.]
        Прежние ясные и отчетливые суждения растеряны, забыты, как забываются детские игрушки и юношеские тетрадки. Только иногда в письмах к друзьям и знакомым встречаются еще старые, привычные когда-то слова, но не столько потому, что они нужны Тургеневу, сколько потому, что других слов люди не понимают. Полонский, например, постоянно приставал к Тургеневу с расспросами о здоровье и, повидимому, когда получал от него неутешительные сведения, пытался в своих письмах отвлечь внимание Тургенева от смерти и болезней разговорами о близком выздоровлении. Тургенев иногда сердился и раздражался, а иногда отвечал в таком тоне, как будто бы и верил Полонскому, что текущие дела важнее всяких мрачных размышлений, хотя чувствовал, что, как не вертись, а от новой действительности не отвертишься.
        Уже с 1878 года, т.е. за пять лет до смерти, Тургенева начинают посещать страшные видения, которые он уже не в силах отогнать обычными приемами.
        В стихотворении в прозе "Старуха" возобновляется тот же мотив, который Тургенев когда-то попытался развить в рассказе "Довольно". Но тогда он "своими словами" повторял Шекспира и ...(чувствуется)... что чужие размышления заняли его только как метафизическая тема. Теперь же он сам испытал волнения Макбета, и это чувствуется в каждой строчке рассказа, ... (в котором действует)... сгорбленная, закутанная в серые лохмотья старушка с желтым, морщинистым, беззубым лицом и с застланными плевой глазами, легко крадущаяся за человеком и медленно, но твердо направляющая его. Вот как рассказывает об этом Тургенев в стихотворении "Старуха":
        "Страшное беспокойство понемногу овладело моими мыслями: мне начало казаться, что эта старушка не идет только за мною, но что она направляет меня, что она меня толкает, то направо, то налево, и что я повинуюсь ей.
        Однако я продолжаю идти... но вот, впереди, на самой моей дороге, что-то чернеет и ширится... какая-то яма. "Могила", — сверкнуло у меня в голове. — Вот куда она толкает меня!
        Я круто поворачиваю назад. Старуха опять передо мною... Она смотрит на меня большими глазами... глазами хищной птицы... Я надвигаюсь к ее лицу, к ее глазам... Опять та же тусклая плева, тот же слепой и тупой облик... "Ах, — думаю я, — эта старуха — моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!"
        "Не уйти! Не уйти! — Что это за сумасшествие... Надо попытаться". И я бросаюсь в сторону, по другому направлению.
        Я иду проворно... Но легкие шаги по-прежнему шелестят за мною, близко, близко... И впереди опять темнеет яма.
        Я опять поворачиваю в другую сторону... И опять тот же шелест сзади, и то же грозное пятно впереди. И куда я ни мечусь, как заяц на угонках... все то же, все то же." [Т., "Стихотворения в прозе", т.8, стр.357.]
        Кто поверит, что эти слова принадлежат "великану с серебряной головой", как назвал Тургенева Мопассан, что один из величайшях русских писателей бросается и метается, как заяц на угонках, из стороны в сторону? Обидно слышать. Мы приучили себя думать, что старшие учителя наши не боятся судьбы, — что судьба их боится, что они спокойно и достойно, твердо глядят в глаза какой угодно опасности. Зачем же все эти унижения, которые выпали на долю Тургенева? И зачем он рассказал сам о своем позоре? Что мешало ему выдумать историю о том, что перед лицом смерти он, как Сократ, все же не утратил веры в "добрые дела" и идеалы? Или хотя бы совсем промолчать! Для чего знать людям такую отвратительную правду — Тургенев, мечущийся, как заяц на угонках.
        А между тем все последние произведения Тургенева проникнуты тайным, а порой и явным страхом перед судьбой, которую он когда-то, когда верил в европейское образование, так ясно понимал и объяснял.
        Центробежные и центростремительные силы, порождающие и уничтожающие Дон-Кихотов и Гамлетов, культурные задачи, вдохновляющие лучших людей, европейская мораль, примиряющая с ужасами жизни — обо всем забыто. Открылась великая тайна жизни, и все прежние убеждения оказались лишними. Нужно наскоро, собственными силами, без посторонней помощи выдумывать "новые убеждения" ... (добывать их)... новыми приемами и методами, ибо старые приемы и методы никуда не годятся. Что делать? Тургенев иногда пытался приспособить прежние верования к новым условиям своего страшного существования. Он вспоминает о подвиге — он пробует воспевать подвиг. Может быть, кажется ему, это снимет, хоть отчасти, тяжесть с его души и вернет ему утерянную почву. Он пишет стихотворение ... (в прозе)... "Порог" [дальше в рукописи поставлено многоточие, подразумевающее, видимо, выдержку из стихотворения "Порог". Приводим это стихотворение целиком]:

        Я вижу громадное здание. В передней стене узкая дверь открыта настежь; за дверью угрюмая мгла... Перед высоким порогом стоит девушка... русская девушка.
        Морозом дышит та непроглядная тьма, и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный глухой голос.
        — О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли, что тебя ожидает?
        — Знаю, — отвечает девушка.
        — Холод, голод, ненависть, насмешки, презрение, обида, тюрьма, болезнь, самая смерть?
        — Знаю.
        — Отчуждение, полное одиночество?
        — Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
        — Не только от врагов, но и от родных, от друзей?
        — Да... и от них.
        — Хорошо. Ты готова на жертву?
        — Да.
        — На безымянную жертву? Ты погибнешь, — и никто... никто не будет даже знать, чью память почтить.
        — Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
        — Готова ли ты на преступление?
        Девушка потупила голову — И на преступление готова...
        Голос не тотчас возобновил свои вопросы. — Знаешь ли ты, — заговорил он наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?
        — Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
        — Войди!
        Девушка перешагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.
        — Дура! — проскрежетал кто-то сзади.
        — Святая! — пронеслось откуда-то в ответ.

        Но и здесь, как и в стихотворении "Старуха", не слышится ничего, кроме ужаса пред жизнью. Последнее слово "святая" должно все оправдать. Но нет в нем нужной чудодейственной силы. Оно звучит глухо, пусто, как всякая другая похвала. Тургенев чувствует, что не вправе его произнести. Самое большее, что он мог бы сказать — нравственная женщина. Если бы взамен него произнести — "добрая", "бедная".., и т. п. — впечатление осталось бы тем же. Европейцы еще употребляют много давно и навсегда умерших слов, и только в трудные минуты жизни замечают теперь, что возлагали свои надежды на мертвецов.
        Подвиг, который когда-то так манил к себе людей, теперь, в сущности, лишь пугает их. Но они не смеют в этом признаться себе и другим и продолжают делать вид, что преклоняются пред ним. Ибо, как можно жить, если не верить в подвиг? Но прежних гимнов уже нет. Остались только заунывные погребальные песни, как тургеневский "Порог". Сравните его стихотворение с песней председателя из "Пира во время чумы", и вы почувствуете, как мало может дать человеку европейское образование и современное, пропитанное моралистическими идеями мировоззрение.
        Как мощно, вдохновенно звучат стихи Пушкина:
        —- Есть упоение в бою... —
и как серо, тускло, уныло, беспросветно, ненужно в "Подвиге" Тургенева [вероятно, это описка; надо читать "Пороге"]. В конце концов все та же, беззубая, отвратительная старуха — смерть, пожирающая молодую и прекрасную жизнь. Зачем, для чего?
        Для морали, думал Тургенев, говорил так по крайней мере... Правда, теперь у него являются подозрения, что мораль в конце концов не властна над жизнью. Он пишет рассказ "отчаянный", где впервые в жизни с серьезным интересом говорит о тех сторонах жизни, от которых до сих пор отворачивался, как от незаслуживающих внимания. Начинается рассказ следующими словами:
        "Нас было человек восемь в комнате, и мы разговаривали о современных делах и людях.
        — Не понимаю этих господ! — заметил А. — Они отчаянные какие-то! Право отчаянные. Ничего подобного еще никогда не бывало.
        — Нет бывало, — вмешался П., уже старый, седоволосый господин, родившийся около 20-х годов нынешняго столетия, — отчаянные люди водились и прежде; только непохожи они на нынешних отчаянных. Про поэта Языкова кто-то сказал, что у него был восторг ни на что не обращенный, беспредметный восторг; так и у тех людей отчаянность была беспредметная..." [Т., "Отчаянный", т.8, стр.230.]
        Затем следует рассказ о жизни Миши Полтева и заключение:
        "Так вот чем разрешились мишины скитания по мытарствам, — завершил старик П. свой рассказ. — Вы, господа, конечно согласитесь со мной, что я имел право назвать его отчаянным; вероятно согласитесь и в том, что он не походил на нынешних отчаянных, хотя, полагать надо, иной философ и нашел бы родственные черты между ним и ими. И тут и там жажда самоисстребления, тоска и нeyдовлетворенность... А с чего это все берется, предоставляю судить — именно философу." ["Отчаянный", т.8, стр.256.]

        Времена меняются! Пятнадцать лет тому назад Тургенев не стал бы затруднять внимания философов, людей занятых и не имеющих ни возможности, ни охоты тревожиться по пустякам — судьбой Миши Полтева, безудержного пьяницы и авантюриста. Его бы рассудил Потугин, предложивши ему назвать двадцать городов Франции. Миша, конечно, не назвал бы и одного, кроме Парижа, и на этом основании был бы признан никуда не годным недорослем из дворян.
        Из господ, подобных Мише, "никогда ничего не выходит", как из Веретьева и всех лишних людей Тургенева. Но теперь "никогда ничего не выходит", равно как и неуменье назвать двадцать городов Франции, уже не аргумент в глазах Тургенева. Даже "жажда самоисстребления" не унижает — не только не унижает, но возвышает человека. Вы чувствуете, что Тургенев почти готов преклониться перед неудачником Мишей. В способности к самоисстреблению, даже беспредметному, Тургенев научается видеть таинственный смысл. И современные отчаянные представляются Тургеневу в ином освещении. В них существенное — не те или иные общественные идеалы, а нежелание примириться с самыми возвышенными идеалами вообще, вечная тоска, вечная неудовлетворенность. Впервые, говорю, за всю долгую свою жизнь, Тургенев позволяет себе отступить от своего европейского миросозерцания и вступить на тот путь, по которому шел столь ненавистный ему кладоискатель Достоевский. Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или противится идеальным стремлениям своего времени — для Тургенева все равно. Хуже: беспредметная, непонятная жажда самоистребления, когда-то бесповоротно осужденная Тургеневым, все больше и больше привлекает к себе его внимание. Гибель, разрушение, отчаяние, смерть — хотя и пугают Тургенева, далеко еще не успевшего развязаться со старыми европейскими убеждениями, все же перестают казаться ему безнадежно ненужными элементами в природе. Наполовину сознавая всю нелепость своих попыток, он все же не может не поставить себе вопроса: а что, если образованная Европа ошибается, что, если там, где она, а вслед за нею и я, порицала, нужно хвалить? Может быть, все, что "мировоззрение" отбрасывало как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что только бывает в жизни? И даже "лишние люди", отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Трагедия может ли обойтись без водевильного миросозерцания?!...
        — Нет воли вашего Отца Небесного, чтобы погиб один из малых сих. И последние будут первыми.
        Последние, т. е. лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить все свои силы на осуществление одной, хотя бы маленькой, но полезной задачи, окажутся правыми?...
        У одного старинного французского писателя, современника Паскаля, я встретил следующие знаменательные слова: "L'homme est si miserable que l'inconstance avec laquelle il abandonne ses desseins est, en quelque sorte, sa plus grande vertu: parce qu'il temoigne par lа qu'il a encore en lui quelque reste de grandeur qui le porte а se dйgouter de choses qui ne mйritent pas son amour et son estime." [Человек так несчастен, что непостоянство, с которым он покидает свои намерения, до некоторой степени его самая большая добродетель потому, что он этим доказывает, что у него есть еще какой-то остаток величия, вызывающий в нем отвращение к вещам, недостойным его любви и уважения.]
        Как далеко ушла современная мысль даже от возможности такого рода предположений. Считать непостоянство высшей человеческой добродетелью! Ведь чтобы добиться чего-нибудь на земле, нужно уметь всего себя, всю жизнь свою отдать служению своей цели. Чтобы стать мастером, виртуозом, артистом, нужно с истинно ангельским или ослиным терпением десятки, сотни, тысячи раз перепробовать разные приемы выражения своих мыслей и настроений и не жалеть ни труда, ни времени, ни даже жизни. Все должно быть на втором плане — на первом искусство. Ни один гений ничего не добивается без продолжительного, упорного труда. У Гончарова в "Обрыве" превосходно рассказано о виолончелисте, который целый день бился как рыба об лед, чтобы потом вечером хорошо сыграть несколько пьес.
        И это всегда так бывает. Постылый, скучный, раздражающий труд есть условие развития гения. Оттого, видно, люди так редко добиваются чего-нибудь. Гений должен согласиться культивировать в себе осла. Это так унизительно, что на него люди идут только в крайних случаях. Большей частью предпочитают середину между посредственностью и гением: талант. Не всякому охота менять свою жизнь на искусство. И сколько раз гений под конец своей жизни раскаивается в своем выборе.
        — Лучше было бы не удивлять мир и жить в этом мире, — говорит Ибсен в своей последней драме.
        Гений, жалкий и слепой пошляк, полусумасшедший человек, которому мы прощаем все его странности ввиду приносимой им пользы! И все-таки, мы все поклоняемся гению, единственному богу, в которого еще верит современность.
        Нужны особого рода переживания, чтобы перевести свое внимание и любовь от полезного гения к людям, "из которых ничего не выходит", и хоть бы на минуту допустить мысль, что Миши Полтевы по крайней мере настолько же выражают собою смысл жизни, как и уравновешенные, спокойные деятели, сознательно осуществляющие в жизни высокие идеалы.
        Это область Достоевского, область кладоискательства. Тургенев не признавался себе, на какой опасный путь вступил он. "Разум" — то, что он и что все люди считают в себе разумом — продолжал упорно стоять на страже прежних верований; и новые мысли, как это всегда бывает, проходили в душу Тургенева контрабандой, под разными ярлыками, скрывавшими их настоящий смысл. Толстого он осудил за "Исповедь". О Достоевском продолжал отзываться с тем же нескрываемым отвращением:
        "... прочел я статью Михайловского о Достоевском. Он верно подметил основную черту его творчества. Он бы мог вспомнить, что и во французской литературе было то же явление, а именно пресловутый Маркиз де Сад, который даже книгу написал “Tourments et supplices", в которой он с особенным наслаждением настаивает на развратной неге, доставляемой нанесением изысканных мук и страданий... Достоевский тоже в одном из своих романов тщательно расписывает удовольствие одного любителя... И как подумаешь, что по этому нашему Маркизу де Саду все российские архиереи совершали панихиды и даже предики читали о вселюбви этого человека! Поистине, в страшное живем мы время!"... [Письмо к Салтыкову (М.Е.) от 24 сент. 1882 г. Письма, стр. 496, N.4З2.]
        Тургенев считал, что он все еще вправе осуждать Достоевского. "Разум" всегда высказывается а priori — т. е. не сообразуясь ни с чем, кроме собственных привычек, которые он называет законами.


11

[Глава 11 отсутствует. На полях последнего листа рукописи значится: Рассуждения Тургенева об одиночестве.]





ПРИЛОЖЕНИЕ

[В Приложение вынесены листы рукописи, не пронумерованные автором.]


Глава З (1 вариант)

        Пифагорийская система воспитания обрекала учеников на пятилетнее молчание. Теперь, со времени Песталоцци, такой прием считается дурным. Но в сущности, у нас ученики молчат, долго молчат — не пять, а десять и более лет — до тех пор, пока не научатся говорить, как их учителя. Потом им представляется свобода, которой они не умеют, да и не хотят воспользоваться. Может быть, у них были, или по крайней мере могли вырасти крылья, но они всю свою жизнь ползали по земле — где уж теперь им летать, даже верить или грезить о полете...
        Есть у Тургенева не совсем удачный в художественном отношении рассказ "Довольно", в котором между прочим мы читаем следующие примечательные строки:
        "Я привел стихи из Макбета, и пришли мне на память те ведьмы, призраки, привидения... Увы! Не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна Гофманщина, под каким бы видом она не являлась... Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоска!" [Т., "Довольно", т.6, стр.433.]
        В этих строках, как и во всем, очень красиво, но бледно и безжизненно написанном рассказе, чувствуется долгие годы молчавший ученик. Молчание ему опостылело, но приученный к размеренным, заученным звукам язык не умеет и не смеет возвысить голоса.
        Лучшее место рассказа — это знаменитый отрывок из монолога Макбета. В нем, как и во всем почти, что исходит от Шекспира, чувствуется присутствие вечной творческой силы жизни, так чудесно умеющей создавать великое из "ничто"! Ведь все трагедии Шекспира так написаны: человек все потерял и обратился в бедное двуногое животное — по выражению короля Лира — точно он боится новыми словами и звуками нарушить свой собственный и чужой покой.
        Рассказ "Довольно" имеет своим источником приблизительно те же настроения, что и "Исповедь" Толстого. Но Толстой еще верит в себя и в свои силы, Толстому кажется, что его голос может пробудить и его и окружающих его людей, заколдованных злым волшебником. Он не знает еще как и когда произойдет пробуждение, но он смело бьет в набат. Тургенев же заранее справился у западных учителей, и они сказали ему, что все его усилия напрасны, что больше, чем выдумано до сих пор, никогда не выдумаешь, и что, стало быть, в лучшем случае, всякого рода субъективные настроения могут послужить материалом для художественного творчества или для построения философской системы. Нет в жизни ничего страшного — т. е. загадочного, обещающего, нового — есть только раз навсегда установленный порядок, полагающий начало и конец человеческой жизни. Тургеневу кажется, что так смотрел на жизнь и Шекспир, у которого он заимствовал несколько стихов, послуживших основной темой для рассказа. Тургенев в литературе, как Лист в музыке, нередко брался писать вариации на чужие темы (особенно шекспировские: например, "Степной король Лир", "Гамлет Щигровского уезда.") Это плохой, в общем, признак. Это значит, что писателем овладела летаргия, что он не доверяет своим глазам и хочет говорить с чужих слов. Обыкновенно, значительный писатель брезгует говорить понаслышке о вещах, которые он сам не видел. Ему кажется унизительным и скучным занятие передавать "своими словами" вычитанные из книг чужие впечатления. Да ему и не до этого! И как это ни странно, все такого рода опыты популяризирования свидетельствуют о том, что популяризатор не понял и не разобрал чего-то в избранном им авторе. В данном случае можно смело сказать: Тургеневу изменил его слух, он не услышал основной ноты макбетовского монолога и пленился только его видимой, внешней красивостью, которой и старался подражать.
        Толстой тоже, как известно, не понимал Шекспира. И он в Шекспире прослушал главное, и ему показалось, что великий английский поэт заботится о "художественности" изображения, минуя наиболее мучительные и глубокие вопросы. Но граф Толстой, со свойственной ему решительностью, отверг Шекспира, как писателя поверхностного и незначительного, и взял в образец себе Святое Писание, простой, "голый" язык которого казался ему соответствующим глубокой серьезности мучивших его вопросов. И потому, как ни странно такого рода утверждение, у Толстого, отрицавшего Шекспира, несравненно более общего с великим английским поэтом, нежели у Тургенева. Шекспир в своих трагедиях, как Соломон Мудрый в "Экклезиасте" не рассчитывает наперед, к каким результатам приведет его мысль. Он, повинуясь чисто стихийному началу, идет вперед, разрушая на пути преграды, даже те, которые люди считают святынями.

Глава З (2 вариант)

        Нет, впрочем, ничего удивительного в том, что Толстой и Достоевский считали Тургенева совершенным европейцем и не умели услышать в его произведениях близких и родных им звуков. Сам Тургенев едва ли отдавал себе ясный отчет в том, что с ним происходит. Он только смутно чувствовал, что европейский костюм не совсем ловко сидит на его русской фигуре, но ему всегда казалось, что время возьмет свое — по поговорке — стерпится, слюбится. Если и вспоминались ему прежние сны, он отгонял их от себя: он хотел быть взрослым и стыдился всего, что напоминало ему детство и юность. Первым признаком возмужалости в Европе считалось и до сих пор считается способность положительного мышления. И Тургенев во всех своих произведениях по мере сил своих старается доказать, что он не хуже любого европейца умеет "трезво" смотреть на жизнь и ее задачи. Мы уже видели, как он закончил свой "дневник лишнего человека". Лишину, лишнему человеку, нельзя, конечно, помочь, но можно привлечь внимание общества к причинам, порождающим лишних людей и принять меры к тому, чтобы в будущем уже не было подобных печальных явлений. То же и по поводу казненного Тропмана. Ужасно поступили с молодым преступником, но его уже не спасешь после того, как гильотина отделила его голову от туловища: нужно, по крайней мере, сделать все зависящее, чтобы предотвратить повторение подобных ужасов.
        Европейская мысль 19-го столетия сознательно поставила себя в эти рамки и сделала это с такой твердостью и уверенностью, определенностью, что внушила покорность даже своевольным жрецам Аполлона. Выработалась своеобразная эстетическая теория, в силу которой даже задача художественной деятельности уже сводилась не к тому, чтобы изображать живого человека, а к тому, чтобы рисовать типы. Эта теория, между прочим, до сих пор не потеряла своего кредита — большинство современных критиков, обсуждая художественное произведение, прежде всего ставят этот праздный, ненужный вопрос: насколько типичны, т.е. широко распространены изображенные автором герои. Ибо, если автор заинтересовался не типом, а единичным человеком, всего только одним человеком и его судьбой, то какое значение может иметь такое произведение для общества? Оно может оказаться не только полезным, но прямо вредным, приковывая наше внимание к личным нуждам, вместо того, чтобы направлять его на широкие общественные задачи. Как известно, литературные критики всегда стремились "обезвредить" художественное произведение и, нужно отдать справедливость, проявляли в этом почтенном деле много искусства. Как бы опасно не было художественное произведение — после того, как оно побывало в руках критика и получило надлежащее истолкование, можно быть спокойным: оно не смутит уже никого. Ибо все, что в нем было загадочного и проблематического, уже получило свое объяснение. Теория типов, равно как одновременно с ней развившаяся теория общественных задач и т.п. легко справлялась с самыми трудными вопросами, переводя их в отвлеченные области. Обыкновенные слова, переходя в отвлеченности, теряют свое настоящее значение. Под мундиром всякий человек только солдат, в понятии всякое жизненное событие — только категория. Вот почему Гамлета — человека объяснить нелегко, почти невозможно, а Гамлет, как тип, так прост и понятен.
        Тургенев соблазнился простотой и ясностью положительных теорий и всячески старался в своих произведениях по возможности давать читателям отчетливые и определенные суждения. Так, например, в заключении "Рудина" он сам на себя берет роль литературного критика и устами Лежнева объясняет нам "общественное" значение героя неудачника. Из Рудина, разумеется, ничего не может "выйти", он промучается всю жизнь свою в нищете и потом умрет, как собака под забором, — и перед смертью ему не о чем будет вспомнить, кроме ряда постыдных и горьких, унизительных обид... Но это "ничего". Все-таки, в общем, он был полезен людям, а раз так, все уже понятно, и требовать дальнейших разъяснений не имеет смысла. Когда-то, правда, Наталья, идеальная тургеневская девушка, в которой Рудин пробудил мысль, прогнала его за то, что в решительную минуту полезный герой не проявил достаточно смелости. Потом мать Натальи вытолкала его, потом Волынцев и сам Лежнев почти выгнали его, потом... откуда только потом не выгоняли беднягу... Сам он говорит, что "испортил свою жизнь", но Лежнев, т.е. Тургенев не умеет прислушаться к таким словам. "Молчи, — прерывает его Лежнев, — Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать нельзя. Ты назвал себя вечным Жидом... А почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого неизвестное назначение. Всенародная мудрость гласит недаром, что все мы под Богом ходим..." [Т., "Рудин", т.4, стр.492]
        Народная мудрость?! Верит в нее увалень Лежнев, верил в нее Тургенев? Разумеется, нет, — мы опять встречаемся здесь с "миросозерцанием". Тургенев считает своей обязанностью утешить и успокоить читателя, и так как настоящего средства у него нет, то он не брезгует прибегнуть и к бабушкиному нашептыванию. Прямо оборвать рассказ на полуслове, сказать резко и честно: я не знаю и, соответственно этому, обречь себя на все последствия безутешности — исключающей возможность какого бы то ни было миросозерцания — этого Тургенев не хочет и не смеет сделать пред лицом европейской науки, однажды и навсегда отвергнувшей всякого рода незаконченности. Нужно закруглить, оформить во что бы то ни стало, — хотя бы ложью, хотя бы незначащей фразой... И, чтобы было еще прочней, нужно проводить Рудина сочувствующим взглядом:
        "Рудин быстро вышел. Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса: "бедняк" и, сел за стол, начал писать письмо своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок... И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам!" [Т., "Рудин", т.4.]
        Совсем, как у европейца Диккенса или как у Виктора Гюго. Рудин — погибший, безвозвратно погибший человек, и, кроме слова "Бедняга" и рассуждений на тему о принесенной им "пользе", ничего о нем сказать нельзя. Но в таком случае, не лучше ли было бы совсем молчать о нем? И не прав ли был Рудин, когда он отверг "гуманное" предложение...

Лист 1

        ... слишком очевидна. Тургенева занимал уже "женский вопрос", и он, чтобы не обидеть представительниц слабой половины человеческого рода, всячески старался поднять женщину в глазах читателя. Задача почтенная, что и говорить. Но из-за нее Тургенев слишком многое забывал. В этом не было бы ничего дурного, если бы только интерес минуты не застилал перед ним вечные человеческие интересы... И повидимому иначе быть не может: нельзя служить одновременно двум богам. Тургенев, как настоящий европеец, слишком заботливо оберегал сегодняшний день, слишком реально его чувствовал, и потому все прошлые и будущие дни обращались для него в фикцию. Он все больше и больше суживал поле своей мысли. Благодаря этому он становился понятнее и занимательнее для своих современников и вырастал в их глазах. Людям занимающие их дела всегда кажутся особенно важными и значительными.
        Казалось, что ни одно значительное общественное явление не ускользнуло от внимания Тургенева. На все он умел откликаться. У него есть и Рудин, представитель 40-х годов, и Базаров — 60-х, и герои "Нови", характеризующие собою 70-е годы. Все эти произведения привлекали к себе надолго общественное внимание и возбуждали бесконечное количество самых шумных споров. Какая тревога поднялась из-за "Отцов и детей"! Не было в России ни одного человека, который в том или ином смысле не принял бы близко к сердцу дела Базарова. "Новь" подала бы повод к не менее ожявленным спорам, если бы о ее героях можно было говорить свободно. Но и в "Рудине" и в "Отцах и детях" и в "Нови" Тургенев смотрит на описываемых людей и события с "точки зрения" европейского образования, т.е. полезны они или не полезны для культуры.
        Даже Базаров...


Лист 2

        ...тоже во что бы то ни стало досмотрели до конца, не имеет никакого смысла. Ведь несомненно — мы до конца не увидим, значит, нет надобности говорить, что видели. Самая важная заслуга писателя, мы считаем, не уметь заканчивать, а иметь смелость, вопреки привычным требованиям, откровенно представить свои мысли отрывистыми и незаконченными. Правда, он вызовет горькие сетования со стороны тех, кому нужно непременно иметь конец — есть готовые великие философские системы — в достаточном количестве и разнообразии, на всякий вкус. Есть достаточно великих философских систем, стройных, последовательных, точно языком облизанных, приводящих к определенному и ясному "концу"...
        Но нужно "мировоззрение", — и там, где не хватает знаний, на их место подсовывают "убеждения"; причем, постепенно происхождение "убеждений" забывается, и они начинают выступать в роли не допускающих сомнения истин. В них нужно верить, а кто не умеет или не хочет в них верить, считается врагом человеческого рода, ибо убеждения находятся под защитой давно уже объявленной неприкосновенной морали. Тут получается заколдованный круг: с одной стороны существующие мировоззрения, в общем, все имеют своим источником "моральные" потребности общества, с другой стороны, характер нашей морали определяется нашим мировоззрением.
        Пусть бы лучше Лиза, Лаврецкий, Рудин, Веретьев — весь легион тургеневских лишних людей так бы и остались бродить по земле в качестве вечно страждущих и не находящих покоя теней. Правда, они бы смущали и наш покой и сеяли бы в умах людей вечные сомнения. Но разве не пора уже взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли? Этого больше всего боятся и от этого больше всего оберегаются. Единственным источником современного мировоззрения в конце концов является "боязнь". Это и выразил Тургенев в своей знаменитой и действительно замечательной речи "Гамлет и Дон-Кихот".


Лист З

        Никто не станет оспаривать, что Тургенев был одним из образованнейших и культурнейших русских писателей.
        Больше половины своей жизни он провел заграницей и впитал в себя все, что только могло дать западное просвещение. Он не только читал европейские книги, он собственными глазами наблюдал европейские события, он был своим человеком в кругу выдающихся людей Европы — наряду с именами Золя, Флобера, Тэна, братьев Гонкуров, Мопассана, Ренана... даже в Париже в свое время называли и имя Тургенева.
        Он сам высоко ценил свою культурность, хотя, по свойственной ему преувеличенной, зачастую даже раздражающей своей деликатностью, скромности, он никогда об этом прямо и открыто не говорил.
[В рукописи Шестова в этом месте включен афоризм (4), который в копии был изъят, т. к. он уже фигурировал в начале главы 3]
        Он подбирал в своем словаре самые сильные и самые красивые слова, чтобы из них составить торжественный гимн европейской культуре. Все, что есть у нас скверного — это от недостатка знания. Хорошего можно ждать только от распространения знания.
        Пока он касался общественных и экономических вопросов, его западничество казалось вполне понятным. Ничего дурного не может произойти от того, что наш мужик бросит соху и начнет пахать плугом, или что в нашей деревне заведутся школы грамотности. Но этого Тургеневу было мало. Ему хотелось все решительно проявления русского духа втиснуть в уже созданные Европой и ставшие для него самого столь привычными, как бы самой природой созданные, рамки — по крайней мере, он говорил, что ему этого хотелось.
        Сначала европейский плуг и европейские школы, а затем также и европейская философия, европейское миросозерцание, во всей его стройности и законченности. И как это ни странно, он готов был стеснять свободу мысли даже самых замечательных русских людей. Все, что не хотело подчиняться выработанным Европой традициям, казалось Тургеневу бесплодным толчением воды в ступе. Можно идти за Европой, вместе с Европой, но отнюдь нельзя думать, что может быть иной Рим, кроме того, который указан нам нашими учителями.
        Особенно беспокоили Тургенева бурные и нервные опыты гр. Толстого, которые он считал заранее осужденными на безрезультатность. Ему хотелось верить в существование единой всеспасающей истины, а Толстой глядел на Европу так недоверчиво, и своими скептическими суждениями расстраивал гармонию законченного мировоззрения. Тургеневу казались непонятными, бесцельными попытки Толстого сбросить с себя европейское ярмо, к которому он сам, незаметно для себя приспособился в течение своей долгой жизни за границей, так же, как и все европейцы.
        К нам наука явилась вдруг, когда мы еще были неумелыми дикарями, а она чувствовала себя вполне вооруженной и, сразу став в позицию укротительницы, потребовала себе покорности. В Европе же она действовала хитро и исподволь, — у нее было достаточно времени, она действовала путем, так сказать, постепенной прививки. Она сперва подготовила культурных людей и только затем рискнула объявить культуру и ее права священными. Оттого-то на Западе слышится меньше протестов против науки, чем у нас, где лучшие писатели считали важнейшей задачей своей жизни воевать с европейской культурой. Сам Тургенев, как мы увидим, nод конец жизни оказался недостаточно европейцем, в последних своих произведениях он отвернулся от своей святыни.


END


previous || start over





website © 2002 ArianeK

Orphus system