home    intro    texts    links    biblio

Глава из книги Иванова-Разумника "О Смысле Жизни"

Левъ Шестовъ.

І.

„Л. Андреева все знаютъ, Ф. Сологуба -- знаютъ мало, a меня -- и совсемъ не знаютъ",-- пишетъ самъ о себе Левъ Шестовъ. И онъ, конечно, правъ. Леонида Андреева считаютъ себя обязанными знать „все", те самые „все", которые вчера читали Максима Горькаго, сегодня увлекаются Л. Андреевымъ, a завтра побегутъ толпой за новымъ именемъ. Эти „все" мало знаютъ Ф. Сологуба -- они услышали о немъ только после „Мелкаго Беса"; эти „все" совсемъ не знаютъ Л. Шестова. И они въ праве его не знать, такъ какъ Л. Шестовъ пишетъ не для „всехъ", a для немногихъ -- онъ слишкомъ интимный, слишкомъ обособленный писатель; и это несмотря на то, что стержнемъ его творчества является вопросъ о смысле жизни -- вопросъ, мимо котораго не можетъ пройти ни одинъ человекъ. Но этотъ всеобщій вопросъ Л. Шестовъ решаетъ настолько по-своему, настолько выходя изъ рамокъ общаго шаблона, что имелъ бы право на каждой своей книге поставить подзаголовокъ: „ein Buch für Alle und Keinen"... Für Alle -- потому что Л. Шестовъ ставитъ вопросы насущные и мучительные для всехъ; für Keinen -- потому что решеніе имъ этихъ вопросовъ врядъ ли можетъ быть кемъ-либо принято во всей полноте и целостности. „Учениковъ", „школы" у Л. Шестова -- къ счастью для него -- никогда не будетъ; но это, конечно, не делаетъ художественно-философское творчество Л. Шестова ни менее глубокимъ, ни менее замечательнымъ.

Но если „все" до сихъ поръ совсемъ не знаютъ Л. Шестова, то немногіе (а можетъ быть и многіе) знаютъ и ценятъ его съ давнихъ поръ. Л. Шестовъ началъ свою литературную деятельность еще въ 1895-мъ году: въ газете „Кіевское Слово" отъ 22 дек. 1895 г. была помещена въ фельетоне его статья „Георгъ Брандесъ о Гамлете", подписанная буквами Л. Ш.; почти въ то же самое время въ кіевской газете „Жизнь и искусство" (отъ 9 янв. 1986 г.) появилась вторая статья Л. Шестова подъ заглавіемъ „Журнальное Обозреніе" и съ подписью „Читатель". Первая изъ этихъ статей представляетъ особенный интересъ въ виду того, что двумя годами позднее появилась развивающая ту же тему книга „Шекспиръ и его критикъ Брандесъ" -- первая книга Л. Шестова; съ этого 1898-го года имя Льва Шестова (псевдонимъ) впервые появилось въ печати. Книга эта, страстно и горячо написанная, не обратила на себя въ то время вниманія; впрочемъ о ней писали Зин. Венгерова (въ „Образованіи") и Ю. Айхенвальдъ (въ „Вопросахъ философіи и психологіи"). Двумя годами позднее, въ 1900 г., вышла въ светь вторая книга Л. Шестова, „Добро въ ученіи гр. Толстого и Ф. Нитше", съ подзаголовкомъ „Философія и проповедь"; этой книге посвятилъ много вниманія Михайловскій (см. „Русское Богатство" 1900 г., №№ 2 и 3), нашедшій книгу эту „странной", но „интересной и красиво написанной". Въ своей критике Михайловскій тонко отметилъ некоторыя слабыя стороны книги Л. Шестова, но не обратилъ вниманія на ось вращенія всего творчества этого писателя; быть можетъ, тогда это было еще преждевременно. Но когда въ 1903 г. появилась третья книга Л. Шестова *) „Достоевскій и Нитше", съ подзаголовкомъ „Философія трагедіи", то лицо автора выяснилось уже для всехъ знакомыхъ съ двумя предыдущими его книгами; впрочемъ говорили и писали о ней мало: заслуживаетъ быть отмеченной только небольшая заметка М. О. Гершензона (въ журнале „Научное Слово"). Зато четвертая -- и до сихъ поръ последняя -- книга Л. Шестова, появившаяся въ 1905-мъ году, „Апофеозъ безпочвенности" (съ подзаголовкомъ: „Опытъ адогматическаго мышленія"), вызвала рядъ статей о всемъ творчестве Л. Шестова; назовемъ статью г. Базарова въ „Образованіи", любопытный фельетонъ В. Розанова: „Новые вкусы въ философіи" („Новое Время", № 10612) и заметку А. Ремизова въ журнале „Вопросы Жизни" (1905 г., № 7). Тогда же появилась и наиболее интересная изъ всехъ написанныхъ до сихъ поръ о Л. Шестове статей -- статья „Трагедія и обыденность" Н. Бердяева (въ „Вопросахъ Жизни" 1905 г., № 3; перепечатана впоследствіи въ сборнике статей Бердяева „Sub specie aeternitatis").

Здесь перечислена, конечно, не вся литература о Л. Шестове; но если бы даже набралось еще десятка два мелкихъ отзывовъ о книгахъ и статьяхъ этого автора, то и въ такомъ случае скудость этой литературы не стала бы менее разительной, особенно по сравненію съ громадной литературой о Л. Андрееве и довольно большой за последнее время литературой о Ф. Сологубе; это служитъ лучшимъ показателемъ того, какъ мало въ широкой публике знаютъ Л. Шестова **). Закончимъ нашъ перечень его произведеній


*) Она печаталась въ 1902 г. въ журнале «Міръ Искусства», подъ заглавіемъ «Философія трагедіи».

**) После выхода въ светъ перваго изданія настоящей книги, въ 1908-1909 г. появился, наконецъ, целый рядъ журнальныхъ и газетныхъ статей о Л. Шестове -- гг. Мережковскаго, Философова, Франка и многихъ другихъ.

указаніемъ на отдельныя статьи, печатавшіяся въ разное время (до 1908 г.) въ различныхъ сборникахъ и журналахъ; такихъ статей намъ известно шесть. Статья „Юлій Цезарь Шекспира" напечатана въ виде одного изъ приложеній къ трагедіямъ Шекспира въ изданіи Брокгаузъ-Эфрона; статья эта пріобретаетъ особенный интересъ при сопоставленіи съ первой книгой и первой газетной статьей Л. Шестова о Шекспире: три эти произведенія на одну и ту же тему отделены другъ отъ друга значительными промежутками времени и отразили на себе эволюцію міровоззренія Л. Шестова. Вторая статья, „Власть идей", напечатанная въ „Міре Искусства" 1902 года, написана по поводу книги Д. Мережковскаго о Толстомъ и Достоевскомъ; обе эти статьи Л. Шестова перепечатаны имъ въ приложеніи къ его книге „Апофеозъ безпочвенности". Затемъ въ журнале „Вопросы Жизни" (1905 г., № з) помещена большая статья Л. Шестова о Чехове подъ заглавіемъ „Творчество изъ ничего"; въ „Полярной Звезде" (отъ 27 янв. 1906 г.) -- статья о Достоевскомъ: „Пророческій даръ"; въ сборнике „Факелы" (кн. II) -- статья „Похвала глупости", по поводу книги Бердяева „Sub specie aeternitatis"; и, наконецъ, въ „Русской Мысли" (І907 г. № 4) -- статья „Предпоследнія слова". Эти четыре статьи составляютъ недавно вышедшій сборникъ статей Л. Шестова, озаглавленный „Начала и Концы".

Итакъ, въ небольшихъ пяти книгахъ собраны почти все произведенія Л. Шестова, написанныя имъ за последнія пятнадцать летъ *); все эти пять книгъ легко


*) Не помещены въ нихъ только первые фельетоны Л. Шестова, a также и последній его фельетонъ, появившійся въ одномъ изъ ноябрьскихъ номеровъ «Нашей Жизни» за 1905 г. подъ заглавіемъ «Литературный сецессіонъ» (о журнале «Вопросы Жизни»); кроме того въ 1909 году появились следующія новыя статьи Л. Шестова

могли бы быть соединены въ одинъ томъ -- такъ сравнительно невелико количество писаній Л. Шестова. Какихъ- нибудь пятьдесятъ печатныхъ листовъ за пятнадцать летъ -- въ то время какъ одна книга Д. Мережковскаго о Толстомъ и Достоевскомъ, написанная между объемистымъ „Леонардо" и кирпичеобразнымъ „Петромъ", равна по объему всемъ книгамъ Л. Шестова вместе взятымъ... Но ведь ценность литературныхъ произведеній измеряется весомъ идей, a не весомъ печатной бумаги; и въ отношеніи этой внутренней ценности интересная, но страдающая водянкой книга Мережковскаго должна уступить первое место небольшимъ и сжатымъ работамъ о Толстомъ и Достоевскомъ Л. Шестова. Это сопоставленіе Л. Шестова и Д. Мережковскаго мы делаемъ намеренно, чтобы подчеркнуть одну характерную черту творчества Л. Шестова: черта эта -- сжатость, сконцентрированность мысли, уменіе въ немногомъ выразить многое и въ то же время найти адекватную форму для выраженія своей мысли. Это делаетъ Л. Шестова однимъ изъ нашихъ наиболее блестящихъ стилистовъ; имея это въ виду, мы и называли творчество Л. Шестова философско- художественнымъ. При чтеніи книгъ Л. Шестова чувство эстетической удовлетворенности почти всегда сопровождаетъ работу мысли, a это можно сказать не о многихъ изъ современныхъ писателей.

Но, конечно, не на эту внешнюю сторону творчества Л. Шестова мы обратимъ вниманіе; для насъ Л. Шестовъ интересенъ какъ писатель, мучительно ищущій ответа на вопросъ о смысле жизни, на вопросъ о смысле зла въ міре, на вопросъ о цели нашего жизненнаго пути; для насъ Л. Шестовъ интересенъ какъ философъ -- въ широкомъ смысле этого слова. Къ нему


«Разрушающій и созидающій міры» («Русская Мысль», 1); «Великіе Кануны» (ibid., 4); «Поэзія и проза Ф. Сологуба» («Речь», 139).

въ этомъ отношеніи всецело применимо то, что самъ онъ говоритъ о Толстомъ въ одной изъ своихъ книгъ: „...вся творческая деятельность его была вызвана потребностью понять жизнь, т.-е. той именно потребностью, которая вызвала къ существованію философію. Правда, онъне касается некоторыхъ теоретическихъ вопросовъ, которые мы привыкли встречать у профессіональныхъ философовъ. Онъ не говоритъ о пространстве и времени, монизме и дуализме, о теоріи познанія вообще. Но не этимъ определяется право называться философомъ. Все эти вопросы должны быть выделены въ самостоятельныя дисциплины, служащія лишь основаніемъ для философіи. Собственно же философія должна начинаться тамъ, где возникаютъ вопросы о месте и значеніи человека въ міре, о его правахъ и роли во вселенной и т. д."... (II, 77) *). Да, это такъ: вся творческая деятельность Л. Шестова была вызвана потребностью понять жизнъ, a значитъ -- ведь „comprendre c'est pardonner" -- и оправдать жизнь, объяснить смыслъ зла въ міре, найти смыслъ жизни. Где возникаютъ эти вопросы, тамъ начинается философія, въ какихъ бы формахъ она ни проявлялась: въ форме ли философскаго трактата, или критической статьи, или трагедіи и романа; надо только уметь узнавать эту философію подъ любыми формами -- въ этомъ задача литературно- философской критики. Эту задачу мы и ставили себе, изучая творчество Ф. Сологуба и Л. Андреева; съ этой же точки зренія мы подойдемъ и къ творчеству Л. Шестова и увидимъ тогда, что новаго вноситъ


*) Въ виду того, что все написанное Л. Шестовымъ до 1908 г. собрано въ указанныхъ выше пяти книгахъ, то мы для краткости будемъ обозначать ихъ цифрами: I -- «Шекспиръ и его критикъ Брандесъ»; II -- «Добро въ ученіи гр. Толстого и Ф. Нитше» (по изд. 1900 г.; впоследствіи, въ 1907 г., вышло второе изданіе этой книги), III -- «Достоевскій и Нитше»; IV -- «Апофеозъ безпочвенности» и V -- «Начала и Концы».

Л. Шестовъ въ постановку и решеніе вопроса о смысле жизни по сравненію съ уже известными намъ решеніями этого вопроса Л. Андреевымъ и Ф. Сологубомъ.


II.

Уже въ первой своей книге Л. Шестовъ подошелъ вплотную къ вопросу о смысле жизни, но подошелъ съ иной стороны, чемъ впоследствіи Ф. Сологубъ и Л. Андреевъ. Каждый изъ нихъ остановился въ ужасе передъ одной изъ сторонъ бытія, передъ одной изъ проблемъ, входящихъ въ общій вопросъ о смысле человеческой жизни: Л. Андреевъ стоитъ въ ужасе передъ Смертью, Ф. Сологубъ -- передъ „безобразной бабищей" Жизнью, a Л. Шестовъ -- передъ фантомомъ Случая и передъ зрелищемъ неосмысленныхъ, случайныхъ человеческихъ страданій.

Здесь передъ нами наглядно выясняется тесная связь и зависимость между вопросомъ о смысле жизни и отдельными теоретико-философскими проблемами -- теоріей причинности, детерминизмомъ, телеологіей и т. п.; здесь необходимо, поэтому, сделать небольшое теоретико-философское отступленіе. Действительно, что такое случай ? Случай есть явленіе пересеченія во времени двухъ причинныхъ рядовъ. Примеръ: я поставилъ палку въ уголъ и въ тотъ же моментъ хлынулъ дождь; здесь передъ нами два обособленныхъ причинныхъ ряда, которые случайно совпали въ некоторой точке. Причинной связи между ними нетъ, есть только временное совпаденіе; и было бы ошибочно заключать post hoc, ergo propter hoc, т.-е. утверждать, что я поставилъ палку въ уголъ, a потому и пошелъ дождь -- stat baculus in angulo, ergo pluit. Другой примеръ: человекъ шелъ по улице, кирпичъ сорвался съ домоваго карниза и разбилъ голову человеку. Это тоже только случай,

только совпаденіе и пересеченіе двухъ причинныхъ рядовъ... И науке нечего делать тамъ, где мы имеемъ дело со случаемъ; случай есть вполне единичное явленіе, къ которому нельзя предъявить вопроса „почему". Почему упалъ кирпичъ -- этотъ причинный рядъ можетъ быть прослеженъ нами довольно глубоко; но почему кирпичъ упалъ какъ-разъ въ тотъ моментъ, когда около дома проходилъ человекъ и почему онъ упалъ какъ-разъ на человека -- это область чистаго „случая"; вопросы „почему" здесь неуместны.

Все это очень элементарныя положенія; мы сейчасъ увидимъ, что ихъ возможно углубить, что теоретически возможно отрицать самое понятіе случая. Ведь дело въ томъ, что всякое пересеченіе двухъ причинныхъ рядовъ можетъ считаться причинно- обусловленнымъ, оно можетъ быть звеномъ третьяго, более общаго, неизвестнаго намъ причиннаго ряда. Съ этой точки зренія -- особенно отстаиваемой некоторыми кантіанцами -- всякое временное следованіе есть только наружная сторона некоторой глубокой внутренней причинной связи; только ограниченность человеческаго познанія заставляетъ насъ изъ телеологическихъ соображеній разграничивать временныя и причинныя соотношенія. Съ этой точки зренія нелепая фраза „stat baculus in angulo, ergo pluit" является выраженіемъ глубокой истины, ибо случайнаго совпаденія въ міре быть не можетъ: „in mundo non datur casus -- это апріорный законъ природы", по словамъ Канта. Случая нетъ; есть только необходимость, законы которой не знаютъ исключеній *).

Какое однако отношеніе имеетъ все это къ вопросу о смысле жизни? -- Самое ближайшее. Л. Шестовъ, сказали мы, съ ужасомъ остановился передъ фантомомъ


*) Обо всемъ этомъ см. между прочимъ въ книге И. Лапшина: «Законы мышленія и формы познанія», стр. 39-42.

Случая, обезсмысливающаго человеческую жизнь. Ведь если существуетъ случай, то несомненно, что никакого объективнаго смысла въ человеческой жизни неть и быть не можетъ. Какой ужъ тутъ объективный смыслъ жизни, если въ любую минуту сорвавшійся съ домоваго карниза кирпичъ можетъ раскроить вамъ голову! A смыслъ жизни человечества? Нечего толковать и о немъ, разъ существуетъ случай: завтра же „Энкіева комета зацепитъ земной шаръ... -- вотъ вамъ и финалъ исторіи" (Герценъ); где ужъ тутъ говорить объ объективномъ смысле жизни человечества! Ну, a если случая нетъ, если все явленія міра неслучайны, необходимы, связаны тесной цепью причинности -- значитъ ли это, что явленія жизни осмысленны? Нетъ, не значитъ, ибо если мы даже и съумеемъ ответить до конца на все вопросы „почему", если мы даже ответимъ не только на вопросъ, почему упалъ кирпичъ, но и на вопросъ, почему онъ упалъ какъ-разъ на человека, если мы даже совершенно упразднимъ за ненадобностью понятіе случая, то и тогда останется безъ ответа вопросъ „зачемъ" -- вопросъ составляющій всю проблему о смысле жизни. Проблема эта не причинная, a телеологическая; осмысленность жизни надо доказывать не съ точки зренія причинныхъ соотношеній, a исключительно съ точки зренія телеологизма, целесообразности. Если мы ответимъ на вопросъ „зачемъ", если мы покажемъ, что во-преки видимости не Случай, a Целесообразность царитъ въ міре нравственныхъ явленій -- то проблема смысла жизни будетъ нами решена въ положительномъ смысле. Такую задачу поставилъ себе Л. Шестовъ и далъ блестящее ея решеніе въ своей книге „Шекспиръ и его критикъ Брандесъ"; блестящее -- но и ошибочное...

„Целые годы призракъ случайности человеческаго существованія преследовалъ его и целые годы великій поэтъ безстрашно всматривался въ ужасы жизни и постепенно уяснялъ себе ихъ мысль и значеніе", -- пишетъ Л. Шестовъ о Шекспире (I, 281), a мы можемъ иовторить о самомъ Л. Шестове, конечно toutes proportions gardées. Целые годы фантомъ Случая, призракъ случайности человеческаго существованія преследовалъ Л. Шестова; целые годы искалъ онъ ответа на этотъ мучавшій его вопросъ о безсмысленности жизни, о случайности ея. Ему казалось сначала, что этотъ вопросъ можно решить въ сторону признанія смысла жизни, низверженія призрачнаго Случая и замены его „разумной необходимостью": такой ответъ нашелъ онъ въ творчестве Шекспира (это было въ 1895 г.). Десять летъ спустя онъ пишетъ статью о Чехове -- и видитъ въ немъ великаго поэта самодержавной случайности; Шекспиръ преодолелъ этотъ призракъ (казалось когда-то Л. Шестову), a Чеховъ сталъ его „беднымъ рыцаремъ", начертавшимъ на своемъ щите кровью сердца эти слова о случайности человеческаго существованія. „Въ этомъ -- пишетъ Л. Шестовъ въ 1905 г, -- самая значительная и оригинальная черта его творчества......Я здесь укажу на его комедію „Чайку", въ которой, наперекоръ всемъ литературнымъ принципамъ, основой действія является не логическое развитіе страстей, не неизбежная связь между предыдущимъ и последующимъ, a голый, демонстративно ничемъ не прикрытый случай (курс. подл.). Читая драму, иной разъ кажется, что передъ тобой номеръ газеты съ безконечнымъ рядомъ faits divers, нагроможденныхъ другъ на друга безъ всякаго порядка и заранее обдуманнаго плана. Во всемъ и везде царитъ самодержавный случай, на этотъ разъ дерзко бросающій вызовъ всемъ міровоззреніямъ. Въ этомъ, говорю, наибольшая оригинальность Чехова"... (V, 13). Такъ это или не такъ -- спорить не будемъ; важно только подчеркнуть, что такъ понимаетъ Чехова Л. Шестовъ, всецело соглашаясь, какъ мы увидимъ, съ мучавшей его раньше идеей случайности человеческаго существованія; онъ теперь стоитъ за Чеховымъ такъ же, какъ раньше стоялъ за Шекспиромъ.

Ясно отсюда, что отъ начала и до конца (т.-е. до настоящаго момента) своего творчества Л. Шестовъ стоитъ все передъ той же проблемой случая, случайности -- a значитъ и безсмысленности -- человеческой жизни; ответы онъ даетъ разные, даже противоположные, но все тотъ же вопросъ мучительно сверлитъ его душу: въ чемъ смыслъ и значеніе ужасовъ жизни? въ чемъ смыслъ случайнаго добра, случайнаго зла? въ чемъ смыслъ случайнаго человеческаго существованія? Чтобы иметь право жить, надо ответить на эти вопросы, надо распутать или разрубить проклятый гордіевъ узелъ. Говоря словами поэта --


Міръ долженъ быть оправданъ весь,
Чтобъ можно было жить!
Душою тамъ, я сердцемъ -- здесь;
A сердце какъ смирить?
Я узелъ долженъ видеть весь.
Но какъ распутать нить?


Да, какъ распутать нить? Какъ найти смыслъ случайнаго, т.-е. безсмысленнаго человеческаго существованія? Вопросъ поставленъ такь, что допускаетъ только два ответа: или нетъ смысла -- тогда наша жизнь случайна, или нетъ случая -- тогда наша жизнь осмысленна. Л. Шестовъ началъ со второго ответа и пришелъ къ первому -- мы это видели выше и въ этомъ мы еще убедимся. Теперь же начнемъ съ начала и обратимся къ книге „Шекспиръ и его критикъ Брандесъ": въ ней мы найдемъ попытку низверженія съ трона самодержавнаго случая, попытку ответа на вопросъ „зачемъ", попытку доказательства того, что случая неть и что, следовательно, жизнь наша осмысленна...

III.

Л. Шестовъ самъ отмечаетъ следующее любопытное обстоятельство изъ исторіи шекспирологіи: „съ техъ поръ, -- говорить онъ, -- какъ за Шекспиромъ установилась слава величайшаго изъ когда-либо существовавшихъ поэтовъ, у него перестали учиться. Его всегда оставляютъ на самый конецъ. Когда міросозерцаніе у человека сложилось -- онъ начинаетъ «изучать» Шекспира, т.-е. отыскивать въ его произведеніяхъ доказательства справедливости того отношенія къ жизни и людямъ, которое подсказали ему его собственное прошлое и личные вкусы. Шекспиръ слишкомъ великъ, чтобъ обойти его"... (I, 41). И прежде всего это применимо къ самому Л. Шестову. Найти въ Шекспире союзника -- значитъ найти твердую точку опоры; и Л. Шестовъ хотелъ вести свою борьбу съ фантомомъ Случая, опираясь на Шекспира.

Мы не будемъ обращать вниманія на полемику Л. Шестова съ Брандесомъ, Гервинусомъ, Крейссигомъ, Ульрици и другими шекспирологами; вообще оставляемъ въ стороне вопросъ о значеніи этой книги Л. Шестова среди необъятной литературы о Шекспире, какъ ни высоко склонны мы ценить это значеніе. Несомненно во всякомъ случае одно: въ этой своей полемике съ шекспирологами, и особенно съ Брандесомъ, Л. Шестовъ тщетно пытался занять позицію объективнаго толкователя Шекспира, противопоставляя свою точку зренія субъективнымъ построеніямъ Брандеса; попытка эта была тщетной потому, что взглядъ Л. Шестова на Шекспира былъ въ совершенно равной степени проникнуть -- да иначе и быть не можетъ -- субъективными предпосылками. Л. Шестову надо было доказать себе и другимъ, что случая нетъ, что въ міре царитъ разумная необходимость, что на тронъ узурпатора-Случая надо посадить угнетенную Целесообразность. Быть можетъ, такое міросозерцаніе сложилось у Л. Шестова непосредственно при изучены Шекспира, но ведь отъ этого оно, міросозерцаніе. это, не стало менее субъективнымъ? Шекспиръ только путь, только средство; на его произведеніяхъ Л. Шестовъ открываетъ намъ свои взгляды, свое міровоззреніе; Шекспиръ долженъ ответить ему на те вопросы „зачемъ", передъ которыми безсильно останавливается наука и которые вводятъ насъ въ область философы и интуитивнаго творчества.

Въ первыхъ главахъ своей книги Л. Шестовъ обрушивается на ту объективную науку, которая думаетъ упразднить все вопросы „зачемъ" своимъ ответомъ на вопросы „почему". Если вопросы „зачемъ" незакономерны, ошибочны, излишни, то во что же обращается внутренній міръ человека? -- спрашиваетъ Л. Шестовъ: -- въ такомъ случае „не ложь ли и вся жизнь человека... и не имеетъ ли «научное право» на существованіе только то въ жизни человека, что есть въ ней общаго съ существованіемъ внешняго міра?" На эти вопросы представители объективной науки (Л. Шестовъ имеетъ въ виду Тэна) ответили утвердительно: да, все личное, все индивидуальное -- ложь; да, все частное, все единичное имеетъ право на существованіе лишь постольку, поскольку оно можетъ стать общимъ, сверхъ-личнымъ. Мы уже встречались съ этой точкой зренія: ее исповедывалъ знакомый намъ Сергей Николаевичъ на своей горной астрономической вышке. Вы помните этого великолепнаго представителя объективной науки и сверхъ-личной точки зренія: сходить съ ума и становится жалкимъ идіотомъ его сынъ, брошенный въ тюрьму, а онъ недоумеваетъ: какъ это можно плакать и приходить въ отчаяніе изъ-за гибели одного человека?! „Я вижу космосъ, я вижу везде торжествующую безбрежную жизнь -- и я не могу плакать объ одномъ... Жизнь, жизнь везде"... Сынъ его погибнетъ, какъ гибли милліоны людей -- что за беда? „Какъ садовникъ, жизнь срезаетъ лучшіе цветы, но ихъ благоуханіемъ полна земля... Взгляни туда, въ этотъ безпредельный просторъ, въ этотъ неизсякаемый океанъ творческихъ силъ. Взгляни туда!"... Л. Шестовъ приводить почти буквально такія же слова Тэна о подвижной внешности исторіи или жизни и о томъ яркомъ и ароматическомъ цветеніи, которое природа расточаеть на поверхности бытія" .. И Тэнъ тоже поетъ хвалу неизсякаемому океану творческихъ силъ, тоже чувствуеть „восторженное удивленіе при виде колоссальныхъ силъ, находящихся въ самомъ сердце всего существующаго", тоже сводить человека на роль простого винтика въ механизме вселенной: „человекъ такой же иродукть, какъ и всякая вещь", и плакать о немъ, радоваться, негодовать и проклинать -- не дело науки. Смерть, горе, несчастія и все черный тени земли подчинены строгимъ законамъ необходимости; изучать ихъ -- вотъ все, что нужно. А проклинать, негодовать -- что за нелепость? „Статочное ли дело, чтобы кто-нибудь сталъ негодовать противъ геометріи? -- А темъ более противъ живой геометріи?"... Иначе говоря, нетъ и не должно быть вопросовъ „зачемъ"; достаточно съ насъ ответовъ на вопросъ „почему". И Л. Шестовъ ядовито комментируетъ ириведенныя выше слова Тэна. „Все это, -- говоритъ онъ, -- въ переводе на конкретный языкъ значить: недавно былъ уличенъ кладбищенскій сторожъ въ оскверненіи труповъ. Но не ужасайтесь: сумма угловъ въ треугольнике равняется двумъ прямымъ. Недавно у такого-то убили на войне единственнаго сына. Не беда: ломаная больше прямой. Въ Россіи несколько летъ тому назадъ былъ голодъ. Это совершенно разумно, ибо людямъ нечего было есть, а въ такихъ случаяхъ, по непреложнымъ законамъ природы, они должны обязательно истощаться. Мюссе въ такихъ случаяхъ восклицаеть: «молитва замираеть на устахъ», Байронъ произносить свое страшное проклятіе: «собаки или люди», Гейне бросаеть лиру и береть въ руки палку, а ученый, глядя на все это, убежденъ, что это только «цветеніе на поверхности бытія» -- яркое или ароматическое?..." (I, 14).

Въ то время какъ Л. Шестовъ писалъ свою первую книгу, у насъ въ Россіи пышно расцветалъ ортодоксальный марксизмъ, доводившій эти точку зренія объективизма до абсурда; въ маленькихъ доморощенныхъ Тэнахъ у насъ никогда не было недостатка. Темъ более необходимо подчеркнуть ту позицію, которую занялъ въ этомъ вопросе Л. Шестовъ. Наука полновластна въ своей строго определенной области; тамъ она самодержавна, тамъ она царить надъ всеми „почему", касающимися внешниго міра. Но когда она хочеть, въ лице крайнихъ объективистовъ, завладеть и всеми внутренними переживаніями человека, когда она хочетъ упразднить все вопросы о цели и смысле и заменить ихъ вопросами причинной последовательности, то туть она уже вторгается въ чужую область, на которую не имееть никакихъ правъ. Но тутъ же сразу проявляется и ея безсиліе: не будучи въ состояніи ответить на вопросы „зачемъ", а потому и упраздняя эти вопросы, крайніе объективисты въ то же время безсильны ответить въ этой области и на вопросы „почему"; вернее сказать, они отвечаютъ -- но лишь однимъ ничего не отвечающимъ словомъ: случай, словомъ, столь ненавистнымъ Л. Шестову. „Случай -- говорить Тэнъ -- ведетъ человека сквозь очень определенныя и самыя сложныя обстоятельства къ горю, преступленію, безумію, смерти"... „Слово случай, -- замечаеть по этому поводу Л. Шестовъ, -- которому такъ строго воспрещено показываться, когда речь идеть объ объективныхъ явленіяхъ (ибо «случай» говорится тогда, когда ясно, что объясненія не нужно), здесь именно на своемъ месте"... (I, 22). Ибо что такое для Тэна, для объективнаго соціолога, для великолепнаго Сергея Николаевича, что такое для всехъ нихъ смерть, безуміе, горе, какъ ни случай, не подлежащій научному обобщенію? И такимъ образомъ „чемъ более прочно устанавливается законъ причинности для міра внешняго, темъ больше отдается во власть случая внутренній міръ человека"... (I, 9).

Кирпичъ сорвался съ домоваго карниза и разбилъ голову человека. „Почему?" -- на это отвечаетъ наука; для нея „падете кирпича лишь доказываешь гармоничность явленій природы, торжествующи* во всей вселенной закономерный порядокъ"... Пойдемъ однако дальше и опять предоставимъ слово самому Л. Шестову. Камень упалъ по неизменнымъ законамъ природы, но... „но при этомъ получается еще нечто: человекъ изуродованъ. То-есть молодое, полное жизни, надеждъ на будущее, веселое, прекрасное, радостное существо вдругъ обращается навсегда въ негоднаго калеку... Что все это такое? Почему такъ произошло, такъ случилось? Пока камень падалъ и расшибалъ по пути другіе камни -- все было ясно. Пусть себе падаетъ! Но сказать такъ: скамень упалъ и при этомъ обстоятельстве уничтоженъ человекъ»... -- значить умышленно закрывать глаза. Ведь наоборотъ: погибъ человекъ -- это сущность, это главное, это требуетъ объясненія, а то, что камень упалъ -- есть добавочное обстоятельство. По объясненію же науки, все, что произошло съ человекомъ, есть лишь прибавка къ внешнему явленію, нечто случайное, необъяснимое, не нуждающееся въ объясненіи. Человекъ живетъ или не живетъ, радуется или страдаетъ, падаетъ или возвышается -- все это лишь поверхность, видимость явленій: сущность же ихъ -- паденіе камня. Отсюда общій выводъ: жизнь, внутренняя жизнь человека, есть, по существу своему, нечто совершенно случайное"... (I, 9). Съ этимъ подчеркнутымъ нами выводомъ и ведетъ не на жизнь, а на смерть борьбу Л. Шестовъ въ своей первой книге. Жизнь, внутренняя жизнь человека, есть нечто совершенно не случайное -- хочетъ доказать онъ намъ; доказать это -- значить попытаться ответить на вопросъ „зачемъ".

Это и делаетъ Л. Шестовъ, ища себе союзника въ Шекспире. „Мы станемъ следить за Шекспиромъ съ того момента, -- говорить онъ, -- когда ...вместо прежняго вопроса: почему, передъ нимъ возникъ страшный вопросъ -- зачемъ"... (I, 44). А это случилось съ Шекспиромъ тогда, когда (въ 1601 году) въ душе его произошла какая-то роковая, неведомая намъ трагедія. Эта душевная трагедія заставила Шекспира „задать себе этотъ великій и страшный вопросъ: зачемъ? Кто испыталъ чувства Лира, кто, вместе съ Шекспиромъ, умелъ войти въ тотъ безпросветный мракъ, куда сразу, после долгихъ летъ безпечныхъ радостей, попалъ несчастный старикъ - для того этотъ великій вопросъ «зачемъ» никогда не перестанетъ существовать. Слабые, маленькіе люди убегутъ отъ него, постараются забыть его, закрыться отъ него повседневными заботами и радостями. Большіе люди прямо глядятъ въ лицо возставшему призраку и либо гибнуть, либо уясняютъ себе жизнь"... (I, 38). Такъ погибъ Аврелій, взглянувъ въ глаза возставшему призраку-Елеазару; такъ, взглянувъ въ его глаза, уяснилъ себе смыслъ жизни божественный Августъ...

Такъ уясняеть себе жизнь и Л. Шестовъ. Онъ взглянулъ вь глаза возставшаго передъ нимъ призрака- Случая, и спросилъ себя: „зачемъ" ? Зачемь жить, если жизнь есть только случайное сцепленіе случайныхъ явленій, если „черныя тени земли" необъяснимы, если случайное зло и случайное добро безцельны? Зачемъ жить, если существуетъ „все то, что греки называли miaron, т.-е. все возмущающее душу, все несправедливое и случайное -- какъ ненаказанное преступленіе, гибель невиннаго существя и т. д...." (I, 205); зачемъ жить, если жизненная трагедія безцельна и нелепа? Зачемъ жить, если жизнь есть только Случай? Такъ спросилъ себя Л. Шестовъ. Ответъ его мы знаемъ: случая нетъ. Случай -- это только внешняя, видимая сторона жизненнаго процесса, только проявленіе той „видимой безсмысленности жизни, которая смущала людей отъ сотворенія міра" (I, 233); вопреки видимости, не Случай, а Целесообразность царитъ въ міре внутренней жизни человека: это должно быть установлено, какъ общій принципъ. А съ высоты этого принципа объяснимы -- хотя бы теоретически -- все частные случаи. „Miaron есть лишь необъясненный случай" (I, 243)- Необъясненный - это еще не значить необъяснимый; непознанный-это еще не значйтъ непознаваемый: unverstanden, doch nicht unverstandlich, какъ сказалъ Гете. Безцельной и безсмысленной трагедіи нетъ и не можетъ быть; „нелепаго трагизма" не существуетъ, можетъ существовать только „разумная необходимость"; а если такъ, то этимъ оправдана вся жизнь, оправданъ міръ, осмыслено существованіе.

Такой ответъ на вопросъ о смысле жизни далъ Л. Шестовъ въ первой своей книге. Намъ надо теперь проследить тотъ путь, которымъ онъ пришелъ къ такому ответу. Путь этотъ-анализъ трагедій Шекспира; на трагедіяхъ этихъ Л. Шестовъ хочетъ вскрыть смыслъ трагедіи вообще, хочетъ показать, что тамъ, где мы видимъ только случайный „нелепый трагизмъ", тамъ великій художникъ открываетъ передъ нами осмысленный и необходимый процессъ развитія. Это путь „апологiи трагедии" -- такъ можно было бы назвать первую книгу Л. Шестова. И если намъ покажутъ, что безпричинныя муки Лира, зверское ослепленіе Глостера, нелепая гибель невинной Корделіи не случайны, не нелепы, а имеютъ свой глубокій внутренній смыслъ, то не должны ли мы будемъ признать, что действительно нетъ „нелепаго трагизма", нетъ случая? Не придется ли тогда намъ, вместе съ Л. Шестовымъ, „благословить целесообразность госиодствующаго надъ человекомъ закона"? (I, 235). Это мы еще увидимъ.


IV.

„Гамлетъ", „Юлій Цезарь", „Коріоланъ", „Король Лиръ" и „Макбетъ" -- на этихъ пяти трагедіяхъ останавливается Л. Шестовъ, тщательному разбору и анализу ихъ смысла посвящена вся его книга. Мы не можемъ следовать шагъ за шагомъ за Л. Шестовымъ въ этомъ анализе и отсылаемъ читателя къ самой книге -- единственной по силе чувства и глубине мысли во всей нашей русской литературе о Шекспире после статей Белинскаго; мы только наметимъ рядомъ цитатъ главныя точки проходимаго Л. Шестовымъ пути и увидимъ, какъ отъ смысла трагедiи Л. Шестовъ переходить къ вопросу о смысле жизни вообще.

Въ чемъ трагедія Гамлета и каковъ ея смыслъ? Гамлетъ -- „мыслитель", по характеристике Л. Шестова; его, какъ и многочисленныхъ позднейшихъ Гамлетовъ и гамлетиковъ „рефлексія заела", говоря словами Тургенева. Гамлеты умеютъ только „мыслить", т.- е. обращаться къ явленіямъ одной стороной своего существа; это ихъ свойство „принижаетъ въ нихъ все стороны душевной деятельности -- для одной" (I, 53). Чтобы стать человекомъ въ настоящемъ смыслов этого слова, „мыслитель" долженъ войти въ міръ действительности, долженъ не только мыслить, но и чувствовать, долженъ стать достойнымъ имени человека -- и въ этомъ смыслъ той трагедии, которую переживаетъ Гамлетъ. „Жизнь застыла въ Гамлете и проснуться онъ можетъ только отъ сильнаго потрясенія: трагедія ему необходима... Тогда лишь онъ узнаеть, что такую жизнь нельзя принять, что нужно найти иную, хотя бы пришлось для этого вынести самыя тяжелыя муки" (I, 69). Прежняя жизнь для Гамлета невозможна: распалась связь временъ, говорить онъ; „пока связь временъ не будетъ возстановлена, нельзя, не нужно жить. И онъ знаетъ, что связь порвалась не вне его, а въ немь самомъ"... (I, 76). И въ возстановленіи этой распавшейся связи временъ заключается развитіе трагедіи Гамлета; онъ сбрасываетъ съ себя узы своей комнатной философіи, онъ входить въ живую жизнь, въ міръ страданія и сознанія. „...Твои муки -- обращается къ Гамлету Л. Шестовъ -- не пропадутъ даромъ. Лучше было тебе вынести все испытанія, рыдать глядя на тень отца своего, безумствовать наедине съ собой и передъ матерью, чувствовать себя ничтожнымъ, раздавленнымъ червякомъ -- чемъ жить въ Виттенберге въ сознаніи своего великаго душевнаго превосходства. Не слепая судьба загнала тебя въ трагедію, а разумная необходимость. Нужно выстрадать свое совершенство, свое развитіе" (I, 82). И прежде всего -- нужно верить въ эту разумную необходимость, верить, что, какъ говорить Гамлетъ, и воробей не погибнетъ безъ воли провиденія: „веритъ въ провиденіе, т.-е. чувствовать глубокую осмысленность нашей жизни -- великое дело", заявляетъ Л. Шестовъ (I, 87; курс. везде нашъ). Вскрыть смыслъ трагедіи, разсказать о горе, насиліи, убійстве, смерти -- и притомъ „разсказать не за темъ, чтобы пугать и безъ того напуганное воображеніе картинами ненужныхъ мукъ и безвременныхъ смертей, а за темъ, чтобы объяснить, какой смыслъ все это имело -- можетъ лишь великій поэтъ"... Такимъ великимъ поэтомъ былъ Шекспиръ. „...Никто -- ни до Шекспира, ни после него -- не умелъ такъ ясно видеть въ человеческой душе, чтобы всю путаницу сложныхъ явленій нашей психики, представляющуюся не только наблюдателямъ, но и действующимъ лицамъ, случайнымъ сплетеніемъ последствій случайныхъ событій, понять какъ нечто единое, осмысленное, целесообразное. У Шекспира высшая задача, доступная только художнику: объяснить смыслъ жизни во всехъ ея проявленіяхъ. Не отбросить жизнь, какъ «цветеніе», какъ добавленіе къ внешнимъ явленіямъ, только ими и определяемое, а поставить жизнь впереди всего, въ ней видеть начало... Поэтъ примиряетъ насъ съ жизнью, выясняя осмысленность всего того, что намъ кажется случайнымъ, безсмысленнымъ, возмутительнымъ, ненужнымъ. У Шекспира Гамлетъ выносить трагедію не потому, что онъ запутался въ сетяхъ слепой судьбы...; Гамлету, повторяемъ, его трагедія была необходима. Шекспиръ именно потому и великъ, что умелъ видеть порядокъ и смыслъ тамъ, где другіе видели только хаосъ и нелепость"... (I, 88).

Насколько все это убедительно или неубедительно, -- мы еще увидимъ, а пока пойдемъ дальше за Л. Шестовымъ. Онъ переходить къ „Юлію Цезарю" и особенно останавливается на Бруте, противопоставляя его Гамлету и считая его величайшимъпредставителемъ этическаго индивидуализма. Гамлетъ -- представитель рефлектирующей мысли, Брутъ -- представитель непосредственнаго чувства, вооруженнаго мыслью. „Гамлетъ со всемъ, что вне его, связанъ идеею. Онъ не можетъ порвать этой связи, но она мучительно тяготить его. Брутъ связанъ съ поселяниномъ, съ Римомъ, съ Люціемъ, съ Порціей -- какъ съ самимъ собою" (I, ІІ8). Для Брута -- „жить и мыслить... не два разделенные, противоположные одинъ другому процесса, а с$инъ" (I, 104); люди для него -- не ходячія абстракціи, а подобныя ему существа, чувствующія и страдающія: „для Брута нетъ добра вне человека... Целью онъ считаеть не правила, а себя и своихъ ближнихъ" (мысль эта о человеке-самоцели, замечаетъ Л. Шестовъ, могла явиться только у Шекспира, такъ глубоко понимавшаго и ценившаго человека; I, 98 и 113) -- Свобода для него -- высшее благо, рабство -- высшее зло; на этой почве и происходить его душевная трагедія. Но, переживая ее, решившись пожертвовать ради свободы своимъ лучшимъ другомъ, Цезаремъ, Брутъ все время остается образцомъ человека, „везде и всегда..., словомъ и деломъ, учить людей нравственному величію"... Въ этомъ смыслъ его трагедіи. И уже одно то, что на свете есть Бруты, должно убедить насъ, „что есть «человекъ», есть зачемъ жить, есть что делать -- и ни зло, ни горе, ни сама смерть не обвинятъ жизни"... (I, 120). Мы скоро увидимъ, какъ несколько летъ спустя Л. Шестовъ отнесся къ „нравственному величію" Брута, къ „веленіямъ долга", исполнителемъ которыхъ онъ является...

Далее передъ нами Коріоланъ. Въ чемъ смыслъ трагедіи этого суроваго римскаго воина? Въ томъ же, въ чемъ и смыслъ всякой трагедіи вообще: въ развитіи человеческаго достоинства въ человеке, ибо нужно выстрадать свое развитіе, свое совершенство. Въ этомъ центръ всякой трагедіи, "и въ этомъ смысле трагедія Коріолана полна захватывающаго интереса. Съ перваго же действія предъ вами раскрыты все условія жизни Коріолана и самъ герой, грубый, безсердечный, ужасный въ своемъ нелепомъ могуществе. Вы ждете, чемъ онъ кончить: неужели онъ уйдетъ такимъ же? Неужели колоссальная сила этого человека такъ и останется дикой стихіей?.....Въ огромномъ горниле Коріолановой души Шекспиръ следитъ не за безсмысленнымъ кипеніемъ расплавленнаго металла, а за темъ, какъ формируется тамъ великій идеалъ человеческаго достоинства и чести, наперекоръ стремленіямъ всего и всехъ"... А если такъ, то „смыслъ трагедіи становится ясенъ, и смерть Коріолана, вся его судьба не гнететъ насъ, какъ она ни ужасна. Наоборотъ, смерть, какъ заключеніе осмысленнаго, творческаго душевнаго процесса... примиряетъ насъ, какъ откровеніе свыше"... И такое „примиреніе" не является результатомъ искусственнаго авторскаго намеренія, но непосредственно вытекаетъ изъ существа трагедіи. „Если Шекспиръ осмысливаетъ трагедію, то не за темъ, чтобы примирять зрителей, а потому, что онъ виделъ смыслъ въ трагедіи... Шекспиръ, вдумываясь въ трагедію Коріолана, виделъ, что она пробудила въ немъ лучшія чувства, что она является для него не наказаніемъ за преступленіе..., а необходимымъ процессомъ развитія... Мы видимъ лишь поверхность явленій и не въ силахъ проникнуть до той глубины, где таятся корни, изъ которыхъ выростаетъ человеческая судьба. Шекспиръ же виделъ ихъ, и безсмысленная, жестокая трагедія Коріолана получаетъ для него человечески понятный смыслъ. На место «случая», который является для современнаго ученаго кореллативомъ «причины и следствія», у Шекспира является законъ нашего внутренняго міра"...(I, 173, 186, 196 и 197).

Переходимъ къ трагедіи Макбета, которую Л. Шестовъ именуетъ „трагедіей категорическаго императива". Въ этой трагедіи вопросъ о смысле жизни соединяется съ вопросомъ о сущности величайшей безсмыслицы -- преступленія, трагедія эта показываетъ намъ, „какъ понималъ геніальный поэтъ преступниковъ и преступленіе и чтб примиряло его съ этимъ ужаснейшимъ изъ всехъ существующихъ miaron'овъ" (I, 249). Ибо если есть хоть одно безсмысленное по существу явленіе -- напримеръ, преступленіе, -- то міръ еще не оправданъ; а потому самый жестокій преступникъ, какой-нибудь Яго или Макбетъ, „долженъ оставаться для насъ человекомъ такимъ же, какъ и мы, по поводу котораго мы должны требовать у жизни оправданія, какъ Лиръ (мы это еще увидимъ) требовалъ объясненія за свое несчастіе" (I, 253). Итакъ, въ чемъ же трагедія Макбета? Трагедія эта, по мненію Л. Шестова, заключается въ борьбе человека съ „категорическимъ императивомъ", т.-е. съ долгомъ въ его кантовскомъ пониманіи. Съ категорическимъ императивомъ и вообще съ формальной этикой Канта ведетъ неустанную борьбу Л. Шестовъ во всехъ своихъ книгахъ; борьбу эту онъ началъ своимъ анализомъ трагедіи Макбета. „Макбетъ не решается убить Дункана не изъ-за Дункана, а чтобъ не нарушать покоя своей души. Макбетъ, убивши Дункана, скорбитъ не о Дункане, а о себе, о потерянномъ душевномъ мире. У Канта именно это обстоятельство служитъ къ возвеличенію категорическаго императива. Это голосъ «разума» an sich, существующаго единственно затемъ, чтобы противоставлять свои веленія Макбетовскимъ желаніямъ. «Разумъ» не говоритъ Макбету: Дунканъ такой же человекъ, какъ ты. Ты хочешь жить и онъ хочетъ жить -- такъ зачемъ же ты убьешь его? «Разумъ» грозитъ: не убивай ближняго, ибо ты будешь убійцей. Едва ли во всей челоьеческой психике можно найти что-либо более обидное для достоинства человека, чемъ эта кантовская «совесть». Не убивай не изъ-за жертвы, а изъ- за предстоящихъ тебе непріятностей съ категорическими императивами! Здесь все: и глубокій человеческій эгоизмъ, и слабость, и трусость"... (I, 268). Въ борьбе съ этими категорическими императивами -- весь смыслъ трагедіи Макбета. Мы не можемъ останавливаться на этомъ интересномъ толкованіи трагедіи Шекспира Л. Шестовымъ и отсылаемъ читателя непосредственно къ самой книге этого автора: приводимыя нами обширныя выписки изъ нея даютъ о ней лишь самое общее понятіе.

Однако и по тому немногому, что мы привели выше, вырисовывается съ достаточной определенностью отношеніе Л. Шестова къ проблеме смысла жизни. Оно сделается для насъ еще более яснымъ, когда мы остановимся на пониманіи Л. Шестовымъ трагедіи короля Лира: здесь вопросъ о смысле жизни, о случайности или не-случайности зла, о причине и цели miaron'a ставится наиболее остро, наиболее резко. Понять, осмыслить, оправдать трагедію короля Лира -- значить понять, осмыслить и оправдать всю человеческую жизнь.

Королю Лиру восемьдесятъ летъ; онъ на пороге смерти. И вдругъ -- ошеломляющій ударъ, нечеловеческія мученія. Неужели и они не случайны? Неужели и они имеютъ смыслъ? Выгнаннаго изъ дома „ злодейками-дочерьми" въ бурю и грозу короля Лира пріютилъ Глостеръ: за это у Глостера вырываютъ глаза. Неужели и это можно понять, оправдать, осмыслить? Любящая Корделія спасаетъ отца -- и задушена своими сестрами; „ничего не можетъ быть ужаснее, чемъ эта случайная, неожиданная -- ненужная, невидимому -- смерть лучшей изъ женщинъ на глазахъ у старика отца, и безъ того вынесшаго стoль нечеловеческія пытки" (I, 202-203). И это тоже имеетъ смыслъ? Это тоже понятно? Это тоже можетъ быть оправдано?

Л. Шестовъ ставитъ все эти вопросы и безъ колебанія отвечаетъ на нихъ: да. Жизнь можетъ быть оправдана, жизнь должна быть осмыслена, но понять и оправдать ее можетъ только великій поэтъ, которому дано видеть глубокую сущность явленій, а не ихъ случайную поверхность. Такимъ великимъ поэтомъ былъ Шекспиръ и онъ открываетъ намъ смыслъ трагедіи короля Лира.

Въ чемъ смыслъ этой трагедіи? Опять-таки въ томъ же, въ чемъ смыслъ трагедіи вообще, въ чемъ былъ смыслъ трагедіи Гамлета или Коріолана: нужно выстрадать свое развитіе, свое человеческое достоинство. Гамлетъ былъ только „мыслителемъ" -- трагедія сделала его человекомъ; Коріоланъ былъ только воиномъ, только „тараномъ", но носилъ въ своей душе великія возможности; трагедія проявила ихъ и обратила его въ человека. Такъ и Лиръ: онъ былъ королемъ, въ немъ „every inch а King", каждый дюймъ -- король; трагедія должна сделать его человекомъ. Уже первое оскорбленіе, нанесенное раздавшему свое царство королю, является началомъ страшной трагедіи: „король узнаеть, что онъ человекъ и ничего больше, т.-е. бедное, голое, двуногое животное" (I, 2І6). Эту истину ему суждено выстрадать, ему суждено пройти тяжелый крестный путь. „За всю свою долгую жизнь онъ успелъ лишь научиться чувствовать себя королемъ... Но ему осталось еще понять, что и все другіе люди -- короли". И когда онъ это поиметь, онъ станетъ „такъ безмерно прекрасенъ въ своемъ трогательномъ величіи и могучей кротости..., что все вынесенныя имъ муки не только перестаютъ казаться намъ нелепыми, ненужными, но получаютъ въ нашихъ глазахъ глубокій смыслъ" (I, 227). Въ этомъ смыслъ трагедіи короля Лира, въ этомъ смыслъ всякой трагедіи. Трагедія, говоритъ Л. Шестовъ, вызываетъ необычайное напряженіе силъ; все вопросы жизни возьшкаютъ передъ человекомъ, какъ они возникли передъ Лиромъ, съ той настойчивостью, которая исключаетъ всякую возможность отклоненія ответа. Лиръ выстрадалъ эти ответы и сталъ передъ смертью человекомъ: въ этомъ смыслъ его трагедіи, въ этомъ ответъ на вопросъ, эачемъ ему трагедія? „Если трагедія накануне смерти имеетъ смыслъ, -- приведемъ мы въ заключеніе последнюю большую цитату изъ книги Л. Шестова: -- если она не оказывается насмешливою игрою адскихъ или -- что еще хуже -- равнодушныхъ силъ; если то, что пережилъ Лиръ, нужно было ему -- то этимъ снимаются все обвиненія съ жизни. Вместо того, чтобы проклинать судьбу, мы, понявъ содержа чіе ея «необъятныхъ книгъ», т.-е. Шекспира, благословимъ целесообразность господствующаго надъ человекомъ закона"... „...Тамъ, где для насъ хаосъ, случай, безсмысленная борьба мертвой, равнодушной, но безконечно могучей силы съ живымъ, чувствующимъ, но немощнымъ человекомъ, т.-е. тамъ, где для насъ область нелепаго трагизма, тамъ поэтъ видитъ осмысленный процессъ духовнаго развитія. Подъ видимыми всемъ людямъ муками онъ открываетъ невидимую никому задачу жизни"... И въ этомъ смыслъ того, что мы называемъ трагической красотой. „Если бы удары, обрушившіеся на бедную голову старца, были деломъ «слепой судьбы», «случая», ведущихъ людей къ страданію, безумію и смерти, то о трагической красоте не могло бы быть и речи. Мы могли бы говорить лишь о трагическомъ безобразіи"... Трагическое безобразіе имело бы место при наличности нелепаго трагизма, трагическая красота обусловлена разумной необходимостью; трагическую красоту можетъ создать жизнь, а возсоздать -- великій художникъ, которому ясенъ законъ разумной необходимости. „Найти тамъ законъ, где все видятъ нелепость, отыскать тамъ смыслъ, где по общему мненію не можетъ не быіь безсмыслицы, и не прибегнуть ко лжи, къ метафорамъ, къ натяжкамъ, а держаться все время правдиваго воспроизведенія действительности -- это высшій подвигъ человеческаго генія"... (I, 234-235, 241).

Такой подвигъ совершилъ Шекспиръ; доказать это -- цель книги Л. Шестова. „Целые годы призракъ случайности человеческаго существованія преследовалъ его и целые годы великій поэтъ безстрашно всматривался въ ужасы жизни и постепенно уяснялъ себе ихъ смыслъ и значеніе"... „Чемъ ужаснее представлялась ему действительность, темъ настоятельнее чувствовалъ онъ потребность понять все то, что происходило вокругъ него... Поэтъ чувствовалъ, что нельзя жить, не примирившись съ жизнью. Пока есть Лиры, Гамлеты, Отелло; пока есть люди, случайно, въ силу рожденія или внешнихъ обстоятельствъ, ставшіе добычей несчастія или, что еще ужаснее, виновниками несчастія другихъ, преступниками; пока надъ человекомъ господствуеть слепая сила, определяюшдя его судьбу -- жизнь наша только «сказка, разсказанная глупцомъ»"... И Шекспиръ, по мненію Л. Шестова, показалъ намъ, что слепой судьбы не существуетъ, что Некто въ серомъ -- мифъ, что Случай -- миражъ, фатаморгана. Случая нетъ -- вотъ что говорить намъ Шекспиръ. „Если онъ показываетъ намъ законъ тамъ, где мы считаемъ неизбежнымъ случай, то лишь потому, что тамъ есть этотъ законъ, который мы не въ силахъ различить. Если судьба Лира, казавшаяся всемъ судьбой человека, которому раздробилъ голову случайно оборвавшійся съ дома кирпичъ, оказывается осмысленнымъ ростомъ его души, то не фантазія Шекспира украсила кирпичъ, а зоркость поэта проследила все результаты действія удара. Въ «Короле Лире» Шекспиръ возвещаетъ великій законъ осмысленности явленій нравственнаго міра: случая нетъ, если трагедія Лира не оказалась случаемъ"... „А если такъ, то miaron есть лишь необъясненный случай (курс. нашъ). Участь Глостера и Корделіи, погибшихъ за короля, уже не наполняетъ нашу душу фантастическимъ ужасомъ, какъ и неожиданное явленіе природы не смущаетъ человека, достаточно вышколеннаго, чтобы понимать невозможность нарушенія закона причинности" (I, 280- 281, 242-243).

Этимъ аккордомъ заканчивается книга Л. Шестова: случая нетъ, нелепаго трагизма нетъ, есть лишь осмысленная необходимость; а все нелепое, несправедливое, возмущающее душу -- это только необъясненный случай...

V.

Выше мы почти всюду предоставляли слово самому Л. Шестову, не желая становиться между нимъ и читателями въ его апологіи трагедіи. Читатель выслушалъ такимъ образомъ убежденную и горячую речь рыцаря Целесообразности и непримиримаго врага Случая; насколько эта убежденная речь убедительна -- вотъ вопросъ, котораго мы еще не коснулись. А коснуться его необходимо, такъ какъ мы имеемъ здесь передъ собой совершенно особое решеніе проблемы о смысле жизни, решеніе, не совпадающее ни съ мистической, ни съ позитивной теоріей прогресса и въ корне расходящееся съ построеніями художественнаго творчества и Ф. Сологуба и Л. Андреева.

Действительно, трудно найти большую противоположность міровоззреній, чемъ у Л. Андреева и Л. Шестова, автора книги о Шекспире. „Некто въ серомъ" у Л. Андреева -- ведь для нравственнаго міра это тотъ самый Случай, та самая „слепая судьба", которую категорически отвергалъ Л. Шестовъ; по Л. Андрееву міромъ правитъ равнодушная сила, механическіе законы которой настолько же фатально необходимы въ міре физическомъ, насколько случайны въ міре нравственномъ; это та самая точка зренія, которую Л. Шестовъ называлъ наивно-близорукой и которую онъ искренно презиралъ, считая ее уделомъ „типическаго современнаго человека съ верой во власть случая" (I, 43). Центральный вопросъ Л. Андреева: „зачемъ жить, если существуетъ смерть?" -- представлялся Л. Шестову уделомъ книжнаго человека, „мыслителя" въ роде Гамлета. Философія Гамлета на кладбище -- это действительно кладбищенская философія; черепа леденятъ ему кровь: „что жизнь, если рано или поздно все мы будемъ такими?!.. Мысль о смерти, иначе какъ въ виде голаго черепа ему не представляющейся..., торжествуетъ надъ нимъ. Онъ не чувствуетъ, что не изъ нея надо исходить"... Такъ говоритъ Л. Шестовъ о Гамлете и могъ бы повторить о Л. Андрееве. Ну, а Некто въ серомъ? Некто въ серомъ -- это фантомъ, который долженъ быть покоренъ нами; мы должны взглянуть въ глаза Елеазара-Случая и оказаться сильнее его: „нельзя примириться съ Медузой, не покоривъ ее" (I, 84, 76). И Л. Шестовъ покоряетъ ее, преодолеваетъ фантомъ Случая и ставитъ на его место принципъ осмысленной необходимости. Въ этомъ отношеніи, какъ видимъ, Л. Андреевъ и Л. Шестовъ -- две прямыя противоположности. Кто изъ нихъ правъ? Оба правы.

Л. Шестовъ правъ, ибо онъ понимаетъ то, что иногда непонятно Л. Андрееву: онъ понимаетъ и принимаетъ субъективную осмысленность жизни; въ этомъ какъ-разъ и заключается вся суть его книги, доказывающей, что личная трагедія осмысленна. Эта мысль вскрыта въ книге Л. Шестова настолько блестяще, что намъ къ ней нечего прибавлять. Человекъ долженъ выстрадать свое развитіе, долженъ очиститься и закалиться въ горниле горя и мукъ, -- и такое горе, такія муки всегда оправданы, всегда понятны: въ этомъ смыслъ трагедіи. въ этомъ субъективный смыслъ жизни. Съ высоты такого принципа находитъ себе оправданіе и та Смерть, отъ которой съ такимъ ужасомъ бежитъ Л. Андреевъ. Именно потому и денна жизнь, что существуетъ смерть, сказали мы, говоря о Л. Андрееве; эта мысль получаетъ теперь новое освещеніе: иногда жизнь делается ценной, субъективно осмысленной только передъ взоромъ Смерти. Ибо пока на земле есть смерть, есть и трагедія; а личная трагедія для многихъ есть единственный путь къ субъективной осмысленности существованія. Шопенгауеръ где-то сказалъ, что если бы удалить изъ жизни гнетущую человека трагедію, то человекъ погибъ бы -- какъ погибъ бы и въ томъ случае, если бы устранить давленіе атмосферы на наше тело. Это сравненіе можно продолжить; можно сказать, что при чрезмерномъ увеличены атмосфернаго давленія человекъ тоже погибнетъ, будетъ раздавленъ, какъ онъ иногда бываетъ раздавленъ чрезмерной тяжестью нравственныхъ мукъ, непосильно тяжелой трагедіей. Но такіе случаи не опровергаютъ общаго принципа: мы не можемъ жить вне атмосфернаго давленія. Достоевскій выражалъ эту же мысль своимъ известнымъ парадоксомъ: человекъ до страсти любить страданіе, эту единственную причину сознанія. „Любить" -- объ этомъ можно спорить; но Достоевскій правъ въ томъ, что единственной причиной сознанія, действительно, часто бываетъ страданіе, трагедія: Л. Шестовъ показываетъ намъ это на типахъ Лира, Гамлета, Коріолана. Пока существуютъ страданія -- существуетъ трагедія; но если даже въ какомъ-нибудь Zukunftstaat'е страданія навеки упразднятся, то все же не упразднится смерть; пока же на земле есть смерть -- есть и личная трагедія; пока есть личная трагедія, очищающая и возвышающая человека -- существуетъ субъективный смыслъ горя, мукъ, страданій, субъективный смыслъ человеческой жизни. Поскольку муки эти субъективно осмысленны, поскольку осмысленна жизнь -- постольку „разумная необходимость" становится на место „нелепаго трагизма", постольку побеждается нами Некто въ серомъ. Такъ Человекъ побеждаетъ въ поединке Некоего въ серомъ, и мы видели выше, что победа эта остается непонятой Л. Андреевымъ. Ее понимаетъ, ее раскрываетъ намъ Л. Шестовъ: онъ показываетъ смыслъ трагедіи и темъ самымъ вскрываетъ неясную для Л. Андреева субъективную осмыслен ность „жизни человека".

Но правъ и Л. Андреевъ, ставя надъ человекомъ своего Некоего въ серомъ, эту слепую судьбу, этотъ ненавистный Л. Шестову Случай. Л. Андреевъ правъ потому, что всемъ своимъ творчествомъ онъ безсознательно вскрываетъ передъ нами основную ошибку техъ разсужденій Л. Шестова, съ которыми мы познакомили читателя. Ошибку эту можно сформулировать проще всего такъ: Л. Шестовъ не виделъ и не хотелъ понять того, что элементы осмысленной трагедіи одного человека неизбежно являются въ то же самое время элементами безсмысленной драмы другого.

Пояснимъ двумя-тремя примерами. Вотъ передъ нами „жизнь Василія Фивейскаго". Л. Андреевъ утверждаетъ, что надъ всей жизнью Фивейскаго тяготелъ рокъ, что Некто въ серомъ стоялъ со свечей въ руке въ углу поповскаго дома; Л. Шестовъ, наоборотъ, покажетъ намъ внутреннюю осмысленность трагедіи беднаго попа: Василій Фивейскій, скажетъ онъ намъ, долженъ выстрадать свое человеческое достоинство, и изъ темнаго, забитаго попа, какимъ онъ былъ въ начале разсказа, обратиться въ сильнаго и гордаго человека. Въ этомъ смыслъ всякой трагедіи -- мы это видели выше, -- а значитъ, въ этомъ и смыслъ трагедіи Василія Фивейскаго. Кто правъ? Конечно, Л. Шестовъ: мы видели это, разбирая андреевскій разсказъ. А если такъ, то все горе, задавившее своею тяжестью Василія Фивейскаго, темъ самымъ и оправдывается; если такъ, то вместо нелепаго трагизма передъ нами осмысленная необходимость, и все то, въ чемъ Л. Андреевъ не видитъ смысла, имеетъ, следовательно, вполне определенный субъективный смыслъ. Пусть такъ. Но вотъ маленькое замечаніе: мы помнимъ, что у Василія Фивейскаго утонулъ, купаясь, шестилетній сынъ. Это горе легло свинцовой тяжестью на душу Василія Фивейскаго. Мы только-что доказали, вследъ за Л. Шестовымъ, что горе это было не безсмысленно, а имело вполне определенный смыслъ въ душевной трагедіи Василія Фивейскаго, было ступенькой въ его духовномъ развитіи... Еще разъ: пусть такъ. Пусть это горе, эта душевная мука отца имеетъ смыслъ и оправданіе; но где смыслъ и оправданіе не этой муки отца, а самой гибели ребенка! Ведь то, что для Василія Фивейскаго является лишь элементомъ его личной осмысленной трагедии, то для его шестилетняго сына явилось элементомъ безсмысленной драмы: пошелъ купаться -- и утонулъ, и нетъ больше черненькаго, тихонькаго мальчика Василія...

Возьмемъ другой примеръ: вотъ передъ нами „жизнь Человека". Въ ней Л. Анцреевъ не видитъ внутренняго смысла; Л. Шестовъ, наоборотъ, учить насъ видеть вполне ясный субъективный смыслъ въ жизненной трагедіи Человека. Человекъ съумелъ вынести и голодную бедность, и пресыщенное богатство, и снова бедность и одинокую старость -- и встретилъ победителемъ смерть; гнетущее горе, смерть сына, смерть жены не сломили Человека, онъ выстрадалъ свое человеческое достоинство и жизнь его есть осмысленная трагедія. Но вотъ опять: смерть сына. Опять передъ нами безсмысленная драма. Пошелъ гулять сынъ Человека -- молодой, красивый, начинающей жить -- и кто-то бросилъ въ него камнемъ и разбилъ ему голову. Онъ умеръ. Смерть сына является для Человека только однимъ изъ элементовъ его осмысленной трагедіи; ну, а для самого этого убитаго камнемъ сына? Не повторяется ли здесь то самое, о чемъ у насъ уже была речь при разборе творчества Ф. Сологуба: одного распинаютъ, а другой въ это время естъ ананасный компотъ? (см. выше, стр. 52). Только тамъ у насъ шла речь объ эстетическихъ, а здесь объ этическихъ переживаніяхъ. Одно дело -- повторимъ мы еще разъ -- есть ананасный компотъ, глядя на крестныя муки, а другое дело -- быть распятымъ самому; оправдывать и объяснять безсмысленныя страданія, безсмысленную драму одного человека осмысленной трагедіей другого только потому, что оне одновременны -- все равно, что строить знакомое уже намъ умозаключеніе: stat baculus in angulo, ergo pluit. А если такъ, то чемъ оправдаемъ мы гибель сына Человека? Случайно камень попадаетъ ему въ голову -- и „молодое, полное жизни, надеждъ на будущее, веселое, прекрасное, радостное существо -- слышали мы отъ Л. Шестова -- вдругъ обращается въ негоднаго калеку"; более того -- умираетъ. И пусть его смерть является элементомъ личной осмысленной трагедіи его отца; но для него самого, еще не знавшаго никакой трагедіи, еще только вступавшаго въ жизнь -- этотъ ударъ камня явился элементомъ безсмысленной драмы.

Что отвечаетъ на все это Л. Шестовъ? Мы знаемъ его ответъ: онъ взываетъ къ вере въ осмысленность человеческой жизни; веритъ въ эту осмысленность -- „великое дело!" (I, 87; см. выше, стр. І8о). Плохо дело, разъ приходится прибегать къ такимъ аргументамъ! Другой аргументъ -- заключеніе отъ частнаго къ общему; пріемъ, какъ известно, не особенно рекомендуемый въ логике... „Случая нетъ, -- слышали мы, -- если трагедія Лира не оказалась случаемъ". Пусть такъ; пусть въ трагедіи отныне нетъ места случаю; но въ драме?!... Трагедія есть субъективный процессъ, развитіе явленій нравственнаго міра; драма же есть miaron, она характеризуется отсутствіемъ этого субъективнаго процесса и чисто внешнимъ пересеченіемъ двухъ причинныхъ рядовъ: шелъ человекъ, на голову свалился камень. Л. Шестовъ намъ не доказалъ, что драмы нетъ, а есть только трагедія; онъ доказалъ лишь, что многія драмы можно объяснить, какъ трагедіи. Вотъ, напримеръ, участь Корделіи: для насъ это только драма, только нелепое и случайное стеченіе обстоятельствъ; въ центре нашего вниманія стоитъ трагедія Лира. Но если бы великій поэтъ, хотя бы тотъ же Шекспиръ, написалъ не трагедію „Король Лиръ", а трагедію „Корделія", т.-е. перенесъ фокусъ своего вниманія на душевную жизнь Корделіи, то вся ея судьба стала бы для насъ осмысленной, а трагедіи Лира, наоборотъ, мы не смогли бы понять, отнесли бы ее къ области „нелепаго трагизма", сочли бы ее „драмой". Допускаемъ и это; допускаемъ сложный процессъ развитія нравственнаго міра Корделіи; допускаемъ, что многія драмы можно объяснить, какъ трагедіи. А если такъ, -- продолжаетъ Л. Шестовъ, -- то драмы вообще нетъ, а miaron есть лишь необъясненный случай (см. выше, стр. [88)... Вотъ обобщающее умозаключеніе отъ частнаго къ общему; въ немъ коренится вся ошибка Л. Шестова, заключающаго отъ "многiя" ко „все". Камень убиваетъ человека -- где здесь „трагедія" для убитаго? На это не ответитъ никакой Шекспиръ.

Эмпирическая очевидность говорить намъ, что существуютъ не только трагедіи, но и драмы; противъ этой очевидности выставляюсь требованіе веры: это -- покушеніе съ негодными средствами. И самъ Л. Шестовъ не могъ не почувствовать, что „неладно что-то въ датскомъ королевстве", что въ изложенномъ имъ міровоззреніи есть какой-то locus minoris resistentiae, где снова Случай одерживаетъ победу надъ Целесообразностью. Эта ошибка Л. Шестова намъ теперь ясна; мы видимъ, что въ борьбе съ фантомомъ Случая победителемъ оказался не Л. Шестовъ. И вопреки его доказательствамъ мы можемъ теперь сказать: да, случай есть и всегда будетъ существовать для человека; случай делаетъ, между прочимъ, невозможной объективную осмысленность жизни человека. Но мы не будемъ стоять въ ужасе передъ этимъ фантомомъ, потому что мы уже признали отсутствіе объективнаго смысла жизни; а наличность случая нисколько не мешаетъ ея субъектиной осмысленности. Мы не будемъ, подобно Л. Шестову, „благословлять целесообразность господствующаго надъ нимъ закона", но и не будемъ, подобно ему, трепетать передъ мыслью о случайности человеческой жизни -- къ этому приводить насъ анализъ трагедіи и драмы, и въ этомъ состоитъ міровоззреніе имманентнаго субъективизма.

Ну, а куда же мы денемъ трупикъ утонувшаго шестилетняго ребенка, черненькаго и тихонькаго мальчика Василія? Какъ оправдаемъ мы нелепую смерть человека, которому камень случайно раздробилъ голову? Л. Шестовъ самъ увиделъ, что на это еще нужно ответить -- и далъ ответъ въ последующихъ своихъ книгахъ, отказавшись отъ своей первоначальной точки зренія.

VI.

Книга „Шекспиръ и его критикъ Брандесъ" характеризуетъ собою своего рода эпоху „разумной действительности" для Л. Шестова. Нетъ драмы, есть только трагедія; нетъ случая, есть лишь целесообразность; нетъ нелепаго трагизма, есть одна разумная необходимость. Такъ въ свое время Белинскій тоже былъ непоколебимо убежденъ въ разумности всего существующаго... И недаромъ Л. Шестовъ, потерявъ веру въ разумную действительность, начинаетъ свою вторую книгу обширной цитатой изъ знаменитаго письма Белинскаго, разрывающаго съ философіей „Егора Федорыча Гегелева". Ведь Белинскій тоже пытался теоретически осмыслить все безсмысленное и тоже былъ вскоре вынужденъ отказаться отъ такой апологіи безсмысленнаго и признать, что причинная законосообразность еще не доказываетъ нравственной закономерности явленій.

Кстати, небольшое отступленіе, но любопытный вопросъ: какъ возможна, какъ психологически объяснима такая вера въ смыслъ безсмыслицы? Самъ Л. Шестовъ даетъ на это, хотя и по другому поводу, вполне определенный ответъ: съ детства нашъ мыслительный аппаратъ коверкаютъ наши воспитатели, заставляя верить самымъ безсмысленнымъ вещамъ. Когда дети слышатъ разсказы о лешихъ, о русалкахъ, о ведьмахъ, то ихъ предупреждаютъ, что все это „сказки", въ которыхъ „про неправду все написано"; но тутъ же детямъ сообщаютъ безапелляціоннымъ тономъ, что солнце неподвижно, что земля -- вращающійся шаръ и т. п. А между темъ „колдунъ, ведьма, дьяволъ -- это только нечто новое, но понятное, не противоречащее очевидности. Вертящаяся же земля, неподвижное солнце, фиктивное небо и т. п. -- все это ведь верхъ безсмыслицы для ребенка. И темъ не менее это -- истина, онъ знаетъ это наверное и съ этой неправдоподобной истиной онъ живетъ целые годы. Разве такое насиліе надъ детскимъ умомъ можетъ не изуродовать его познавательныя способности? Разве вера въ смыслъ безсмыслицы не становится его второй природой?" (III, 20І-202). Это остроумное замечаніе Л. Шестовъ могъ бы применить и къ себе, какъ автору книги о Шекспире, которая вся проникнута этой верой въ смыслъ безсмыслицы... Но скоро Л. Шестовъ увиделъ свою ошибку; онъ понялъ, что осмыслить безсмысленное не въ силахъ никакой Шекспиръ. Впоследствіи онъ самъ призналъ, что тщетна была попытка спрятаться за спину Шекспира отъ ужасовъ жизни: у Шекспира вовсе нетъ того полнаго „оправданія жизни", которое приписалъ ему Л. Шестовъ; въ произведеніяхъ Шекспира -- писалъ впоследствіи Л. Шестовъ -- „такъ много страшныхъ вопросовъ и ни одного удовлетворительнаго ответа" (IV, 180). Когда Шекспиръ писалъ своего „Гамлета", -- говорить Л. Шестовъ въ другомъ месте -- то для него тогда „распалась связь временъ... Это значить -- прежняя, безсознательная, дающаяся намъ всемъ даромъ вера въ целесообразность и осмысленность человеческой жизни рушилась. Нужно сейчасъ же, немедленно, найти новую веру, иначе жизнь обращается въ непрерывную, невыносимую пытку. Но какъ это сделать? Где найти веру? И есть ли такая вера на земле? ...Ответъ не только не придетъ сейчасъ, но не придетъ и черезъ многіе годы, а Шекспиръ... будетъ жить съ сознаніемъ, что для него все погибло и что все ответы, когда-либо дававшіеся на гамлетовскій вопросъ -- были лишь пустыми словами"... (IV, 224-225). Вы понимаете, конечно, что здесь, какъ и всюду раньше, Шекспиръ только ширма, за которой скрывается Л. Шестовъ. У Шекспира рушилась вера въ осмысленность и целесообразность человеческой жизни; Шекспиру нужно немедленно найти новз^ю веру; Шекспиръ отныне будетъ жить съ сознаніемъ невозможности ответа на вопросъ объ объективномъ смысле жизни: здесь всюду пишется „Шекспиръ", а произносится „Левъ Шестовъ". Людямъ нашего роста всегда удобно стать подъ защиту такого великана, какъ Шекспиръ... Когда Л. Шестовъ верилъ въ смыслъ жизни, онъ доказывалъ намъ его произведеніями Шекспира; теперь, когда эта его вера рушилась, онъ снова теми же произведеніями Шекспира подкрепляетъ свою новую точку зренія. Шекспиръ слишкомъ великъ, чтобъ обойти его -- слышали мы отъ Л. Шестова, -- и каждый ищетъ опоры своему міровоззренію въ интуиціяхъ великаго художника. И если бы мы пожелали подойти къ Шекспиру съ предвзятой тенденціей, то мы безъ труда сделали бы его выразителемъ того міровоззренія имманентнаго субъективизма, которое намечается въ настоящей книге...

Итакъ, Л. Шестовъ отказался отъ своей старой точки зренія, отъ веры въ неслучайность и ео ipso осмысленность существованія. Мы сейчасъ увидимъ, къ чему онъ теперь пришелъ, но пока, немного забегая впередъ, остановимся на вопросе -- что сохранилъ въ дальнейшемъ Л. Шестовъ отъ своего міровоззренія эпохи „разумной действительности".

И прежде всего надо отметить, что Л. Шестовъ остался и остается до сихъ поръ типичнымъ „субъективистомъ", какимъ онъ былъ въ первой своей книге. Лишь только „объективное" касается своимъ крыломъ міра внутреннихъ переживаній человека, то Л. Шестовъ ужъ тутъ какъ тутъ, чтобы протестовать противъ такой узурпаціи правъ субъективнаго міра: мы это видели на его полемике съ Тэномъ и ему подобными Сергеями Николаевичами изъ горныхъ обсерваторій. Съ высоты своихъ обсерваторій смотрятъ на жизнь эти объективные, безстрастные „мыслители" и считаютъ человека только средствомъ для міровой цели; страданія, радости, муки человека для нихъ не сушествують какъ нечто реальное. Все Х1Х-ое столетіе представляется Л. Шестову заполненнымъ борьбой протестующихъ индивидуалистовъ художниковъ -- Байрона, Мюссе, Гейне -- съ торжествующими свою победу мыслителями въ роде Тэна (I, І2-13 и ел.). Мы подчеркиваемъ это противопоставленіе, такъ какъ во второй книге Л. Шестова найдемъ аналогичное противопоставленіе „философіи" и „проповеди" (таковъ даже нодзаголовокъ этой книги), а въ третьей -- подобное же противопоставленіе „трагедіи" и „обыденности". Во всехъ этихъ случаяхъ, какъ увидимъ, объективное, общеобязательное противопоставляется субъективному; во всехъ этихъ случаяхъ мы имеемъ передъ собой непримиримую борьбу съ разными видами объективизма. Для Л. Шестова объективисты -- это люди, „признающіе абсолютное значеніе кирпича", того самаго кирпича, который согласно всемъ законамъ науки, падая, разбиваетъ голову мимопроходящему человеку; это люди -- относящіеся къ „кирпичу" съ восторгомъ. Мы видели, что въ своей первой книге Л. Шестовъ попробовалъ отрицать за этимъ „кирпичемъ" (т.-е. за случаемъ въ нравственномъ міре человека) всякое значеніе; онъ желалъ этимъ одновременно отнять почву и у объективистовъ и у техъ людей, которые относятся къ „кирпичу" съ ненавистью, которые „съ отчаяніемъ и проклятіемъ приняли за единственный законъ для человеческой жизни -- случай" (I, 25).

Здесь, заметимъ къ слову, есть еще несколько возможныхъ решеній вопроса; мы укажемъ только то, къ которому следуетъ прійти съ точки зренія имманентнаго субъективизма. Оно заключается въ следующемъ: при пересеченіи двухъ причинныхъ рядовъ, внутренняго и внешняго человеку, мы должны разсматривать получившееся явленіе двояко -- субъективно и объективно. Вместе съ объективистами необходимо признать хотя и не „абсолютное значеніе кирпича", но во всякомъ случае его закономерное значеніе; фактъ „паденія кирпича" -- мы все время говоримъ фигурально -- наука въ праве изучать съ объективной точки зренія закона причинности. Но при этомъ нетъ никакой необходимости разделять восторги передъ „кирпичемъ" некоторыхъ крайнихъ объективистовъ, различныхъ Сергеевъ Николаевичей изъ горныхъ обсерваторій. Это съ одной стороны. Съ другой -- это же явленіе мы оцениваемъ съ точки зренія субъективной, исходя изъ основного принципа этическаго индивидуализма: человекъ -- цель. И съ эток точки зренія „кирпичъ" не приводитъ насъ въ отчаяніе; не стоимъ мы передъ нимъ также и въ „грустномъ недоуменіи", потому что не приписываемъ жизни никакой объективной цели, которую могъ бы разбить „кирпичъ" своимъ паденіемъ: въ этомъ -- характернейшая черта имманентнаго субъективизма. Поэтому мы боремся не съ объективной наукой, а лишь съ объективнымъ телеологизмомъ, который пытается уверить насъ въ существованіи лежащей вне насъ цели. Въ этой борьбе съ объективизмомъ Л. Шестову принадлежитъ видное место, хотя его точка зренія не совпадаетъ съ только-что изложенной. Какъ бы то ни было, но субъективизмъ Л. Шестова наглядно проявляется во всехъ его книгахъ; мы еще будемъ следить за этими проявленіями, будетъ ли то ненависть ко всякому обобщающему „ratio", или къ категорическому императиву, или вообще ко всякимъ нормамъ. А теперь возвращаемся къ тому моменту творчества Л. Шестова, когда для него „распалась связь временъ" -- т.-е., говоря его же словами, окончательно рушилась вера въ целесообразность и осмысленность человеческой жизни, вера, которую онъ такъ горячо старался внушить читателю (а прежде всего самому себе) въ книге о Шекспире. Такъ часто бываетъ: передъ окончательнымъ неверіемъ особенно горяча бываетъ последняя вспышка веры; стоить вспомнить одного Василія Фивейскаго. Съ этихъ поръ въ творчестве Л. Шестова наступаетъ новый, второй и пока последній періодъ; этотъ переломъ творчества произошелъ между первой и второй его книгами. Вторая и последующія книги Л. Шестова тесно связаны между собой одной и той же идеей; книга же о Шекспире стоить совершенно особнякомъ, но составляетъ естественное предисловіе "a contrario" ко всему его последующему творчеству. Въ ней мы имеемъ утвержденіе: жизнь осмысленна, и смыслъ этотъ проявляется въ стремленіи къ человеческому достоинству, къ свету, сознанію, правде, добру... А въ остальныхъ его книгахъ -- мы сейчасъ увидимъ, какъ въ нихъ трактуется то самое „добро", трубадуромъ котораго Л. Шестовъ былъ въ своей книге о Шекспире...

Итакъ, мы стоимъ теперь передъ проблемой новаго ответа на старый вопросъ: где и въ чемъ оправданіе жизни? Только положеніе сильно осложняется теперь темъ сознаніемъ, къ которому пришелъ Л. Шестовъ: случай -- есть, объективнаго смысла жизни -- нетъ. Не угодно ли при этихъ условіяхъ оправдать человеческую жизнь -- и смерть Корделіи, и случайно разбитую камнемъ голову человека, и трупикъ утонувшаго черненькаго и тихонькаго мальчика Василія? Слово за Л. Шестовымъ.

VII.

Передъ нами лежитъ трупъ шестилетняго ребенка, а мы ищемъ оправданія жизни въ „добре" -- эту общепринятую безсмыслицу вскрываетъ Л. Шестовъ въ своей книге „Добро въ ученіи гр. Толстого и Ф. Нитше" (подзаголовокъ: „Философія и проповедь"). Мы ищемъ оправданія въ „добре" -- т.-е. въ исполненіи „долга", въ нравственномъ величіи, въ стремленіи къ человеческому достоинству въ борьбе за истину, справедливость, въ исполненіи общеобязательныхъ этическихъ нормъ. О ценности всего этого говорить пока не будемъ, но не ясно ли, что вое это „добро" вместе взятое не въ силахъ оправдать ни одной слезинки ребенка, ни одной изъ безчисленныхъ драмъ, ни.одного изъ техъ miaron'овъ, которыми переполнена жизнь? Вотъ новая, противоположная прежней точка зренія Л. Шестова; онъ развиваетъ ее въ книге о Толстомъ и Нитцше, вскрываетъ ее на жизни и творчестве этихъ двухъ громадныхъ людей и мыслителей, подобно тому какъ раньше пользовался для такой же цели Шекспиромъ.

Разорвавъ съ теоріей „разумной действительности", Белинскій требовалъ отъ жизни, отъ философіи отчета „во всехъ жертвахъ условій жизни и исторіи, во всехъ жертвахъ случайностей, суеверія, инквизиціи, Филиппа II и пр., и пр. ...Я не хочу счастья и даромъ, если не буду спокоенъ на счетъ каждаго изъ моихъ братьевъ по крови"... Этими словами Белинскаго начинаетъ Л. Шестовъ свою книгу, въ этихъ словахъ видитъ онъ выраженіе „сущности философской задачи" (II, стр. V и II, 93) и следитъ, какъ решалась эта задача Толстымъ и Нитцше.

Какъ решалась, какъ решается эта задача, все та же задача о смысле жизни? Л. Шестовъ видитъ два пути ея решенія: путь проповеди и путь философы. „Проповедникъ", по терминологіи Л. Шестова, это родной брать тому „мыслителю", о которомъ была речь по поводу Гамлета въ книге о Шекспире; оба они свой міръ ореховой скорлупы считаютъ вселенной, а вселенную замыкаютъ въ ореховую скорлупу теоріи, императива, нормы. Живая жизнь вытесняется теоріями, которыя твердо решаютъ вопросы о смысле жизни; въ этихъ теоріяхъ „вполне точно и определенно будетъ выяснено, почему Филиппъ II и исторія терзали и терзаютъ людей, и ежели что-нибудь останется проблематическимъ, то разве несколько вопросовъ теоріи познанія, о пространстве и времени, причинности и т. д. Но съ этими вопросами, какъ известно, время терпитъ..." (И, стр. VIII). Все это -- „проповедь", которая въ области этики сводится къ провозглашенію принциповъ гуманности, общеобязательныхъ моральныхъ нормъ и вообще всего того „добра", которымъ пытаются осмыслить жизнь. Совсемъ не то „философія", которая стремится действительно выяснить, а не только затушевать шумихой словъ гнетущіе человека вопросы о смысл'Ь бытія. Но такая философія -- дело безмерно тяжелое; въ ней, какъ мы уже слышали отъ Л. Шестова, все вопросы и ни одного удовлетворительнаго ответа; такая философія тяжела, жить ею безмерно трудно. А силы человеческія ограничены, даже силы титановъ духа и мысли; вотъ почему даже Толстой, даже Нитцше въ известной части своего философскаго пути вдругь покидаютъ „философію" и переходятъ къ „проповеди" (II, 92). "Где остановилась философія вследствіе ограниченности человеческихъ силъ, тамъ начинается проповедь" (II, 203).

Все творчество Толстого -- разрешеніе одной и той же стоящей передъ нимъ философской задачи о смысле жизни, объ оправданіи міра. „Война и миръ" -- истинно философское произведеніе, говоритъ Л. Шестовъ; въ этомъ геніальномъ романе Толстой требуетъ отчета у судьбы на счетъ каждаго изъ своихъ братьевъ по крови, допрашиваетъ природу за каждаго человека и приходить къ заключенію, что „ответственность за человеческую жизнь нужно искать выше, вне насъ" (II, 93 и 77). Но въ то же время въ этомъ романе, какъ и въ „Анне Карениной", слышатся начинающіеся мотивы проповеди; Левинъ твердо уверенъ, что жизнь его „не только не безсмысленна, но имеетъ несомненный смыслъ добра" (II, І2). Въ чемъ же этотъ смыслъ добра? И что такое это „добро" -- любовь къ ближнимъ, гуманность, состраданіе или что- нибудь иное? И какимъ образомъ это „добро" можетъ оправдать хотя бы одно безсмысленное человеческое горе? Эти вопросы „философіи" особенно остро стали передъ Толстымъ вскоре после „Анны Карениной" и выражены имъ въ знаменитой статье: „Мысли, вызванныя переписью въ Москве". Онъ увиделъ во время переписи лицомъ къ лицу голодныхъ, холодныхъ и униженныхъ жителей Ляпинскаго ночлежнаго дома -- и передъ нимъ съ новой силой встали старые вопросы о смысле жизни, о смысле мірового зла, въ немъ вспыхнуло „ожесточеніе противъ таинственной и упорной неразрешимости мучительныхъ жизненныхъ вопросовъ" (И, 94). „Такъ нельзя жить, нельзя такъ жить, нельзя" -- вотъ къ чему онъ пришелъ. Что же оставалось делать? Жить безнадежностью, жить отчая ніемъ? Безмерно трудна „философія" даже для титана. И Толстой пришелъ, какъ мы все знаемъ, къ „проповеди", къ проповеди того самаго добра, которое безсильно оправдать жизнь. Онъ сталъ проповедникомъ самоусовершенствования, нравственности, долга, физическаго труда, целомудрія и многихъ другихъ столь же почтенныхъ вещей. Но основное свойство „проповеди" то, что она неспособна решить мучительные исходные вопросы ни теоретически, ни практически. Практически -- „разве ляпинскіе жители (после проповеди Толстого) стали иными, разве ихъ судьба стала менее ужасной? Нетъ, само собою разумеется; ляпинцы забыты: лучше сталъ самъ гр. Толстой": онъ сталъ „сильнее, бодрее, веселее и добрее", по мере того какъ началъ исполнять предписанія своей проповеди (II, 36); но ведь это же не есть практическое разрешеніе вопроса о ляпинцахъ? А теоретически -- разве вся эта проповедь Толстого, какъ и всякая проповедь, способна объяснить, оправдать, осмыслить хоть одну слезу въ міре? Такова въ общихъ чертахъ та точка зренія, съ которой Л. Шестовъ разбираетъ творчество Толстого въ первой половине своей книги.

Вторая половина ея посвящена подобному же разсмотренію жизни и творчества Нитцше. Здесь еще более подчеркивается, что „добро" не только не можетъ оправдать жизни вообще, но -- что еще хуже -- даже губитъ отдельныя жизни, всецело покорившіяся „добру". Нитцше, говоритъ Л. Шестовъ, служилъ „добру", велъ добродетельную жизнь немецкаго профессора, занимался научной „проповедью", изучалъ Шопенгауера -- „и во имя всего этого, что почиталось имъ тогда самымъ важнымъ и нужнымъ, отказывался отъ действительной жизни... Онъ учился и училъ всему, что считалъ важнымъ, нужнымъ, серьезнымъ и за этимъ деломъ совсемъ позабылъ о жизни". Но вотъ пришла безжалостная болезнь, обрекшая его на полное уединеніе -- и только тогда онъ вступилъ въ область „философіи", только тогда онъ взглянулъ въ глаза жизни, сталъ мучительно размышлять объ ея смысле, ея оправданы. Онъ понялъ тогда, что „добро", которому онъ служилъ, безсильно само по себе оправдать и осмыслить жизнь, что напрасно онъ виделъ въ этомъ „добре" -- Бога, оправданіе міра. „Онъ во всей полноте проверилъ на себе выдвигаемую гр. Толстымъ теперь (т.-е. въ періодъ „проповеди") формулу: «добро есть Богь», т.-е. ничего, кроме добра, не нужно искать въ жизни", -- проверилъ и убедился, что „добро" не есть „Богъи, что оно не спасаетъ человека, а лишь позволяетъ ему тешиться самообманомъ. Самообманъ этотъ -- все то же отсыланіе отъ Понтія къ Пилату, которое намъ такъ хорошо знакомо: не находя смысла въ своей жизни, мы прячемся за нормой „любви къ ближнему" и считаемъ себя въ безопасности, какъ страусъ, закопавшій голову въ песокъ. А между темъ, какъ можетъ эта „любовь къ ближнему" осмыслить нашу жизнь, если жизнь сама по себе не имеетъ ни смысла, ни оправданія? За спиною нормы, правила, императива мы хотимъ спрятаться отъ сознанія трагедіи нашей жизни; Нитцше понялъ это и выразилъ съ удивительной глубиной. „Нитше хотелъ... «любовью къ ближнимъ» заполнить свое существованіе, закрыться отъ грозныхъ призраковъ, посещавшихъ его. И вотъ что изъ этого вышло. Добро сказало ему: «вы убегаете къ ближнему отъ самихъ себя и хотите изъ этого еще свою добродетелъ сделатъ, но я насквозь вижу ваше самоотреченiе»". Подчеркнутыя слова принадлежатъ Нитцше („Also sprach Zarathustra"; Von der Nachstenliebe). Нитцше понялъ всю безсмысленность бегства отъ личной трагедіи къ ближнему; онъ понялъ тогда, говоритъ Л. Шестовъ, понялъ своимъ тяжелымъ опытомъ, что все это „добро" -- какъ бы оно ни называлось: любовь къ ближнему, состраданіе и т. п. -- „ничего принести не можетъ и что задача философа въ иномъ: не пропагандировать любовь къ ближнему и состраданіе, а справиться съ этими чувствами, ответить на вопросы, которые они задаютъ"... Это значить -- ответить на вопросы о трупике утонувшаго ребенка, о смерти неповинной Корделіи, о всякомъ возмущающемъ насъ miaron'е, объ участи каждаго изъ нашихъ братьевъ по крови. И вотъ нитцшевскій Заратустра „ищетъ прежде всего понять міръ, найти осмысленность земныхъ ужасовъ -- великаго несчастья, великаго безобразія, великой неудачи"... Онъ приходитъ этимъ путемъ къ мучительно-тяжелой „философіи"; въ чемъ она состояла -- мы это сейчасъ увидимъ. Но философія эта, слышали мы, ставить такъ много страшныхъ вопросовъ и даетъ такъ мало удовлетворительныхъ ответовъ! И самъ Нитцше, подобно Толстому, не выдержалъ тяжести философствованія; задыхающимся подъ этой тяжестью „нужно оправдать какъ-нибудь себя, нужно забыть прошлое, нужно спастись, избавиться отъ страшныхъ вопросовъ, на которые нетъ настоящихъ ответовъ. И Нитше обращается къ старому, испытанному средству, которое уже столько разъ исцеляло больныя и измученныя человеческія сердца -- къ проповеди". Такой „проповедью" Л. Шестовъ считаетъ нитцшевскій идеалъ Uebermensch'a, сверхчеловека, „который у него играетъ роль толстовскаго «добра», ибо онъ имъ такъ же импонируетъ и его именемъ такъ же давитъ и уничтожаеть людей, какъ и гр. Толстой своимъ «добромъ»"; такой „проповедью" Л. Шестовъ считаетъ весь нитцшевскій аристократизмъ, весь этотъ „пафосъ разстоянія" и тому подобныя построенія. „Такъ прятались отъ действительности гр. Толстой и Нитше. Но можетъ ли ихъ проповедь закрыть навсегда отъ людей вопросы жизни? Можетъ ли «добро» или Uebermensch примирить человека съ несчастіемъ, съ безсмыслицей нашего существованія?" Конечно, нетъ. И ответы на эти вопросы Л. Шестовъ ищетъ не въ „проповеди" Толстого и Нитцше, а въ ихъ „философіи"

(II, 21-23, 153, 169, 180-182, 200-207).

VIII.

Въ чемъ же эта „философія"? И какъ отвечаетъ она -- поскольку можетъ ответить -- на все эти вопросы? Какъ примиряетъ она человека съ безсмыслицей существованія, съ „нелепымъ трагизмомъ", съ драмой?

Философія Толстого и Нитцше даетъ на эти вопросы, по мненію Л. Шестова, одинъ общій ответь; ответь этотъ гласитъ: amor fati. „Моя формула человеческаго величія заключается въ словахъ amor fati, -- говоритъ Нитцше: -- не желать изменять ни одного факта въ прошедшемъ, въ будущемъ, вечно; не только выносить необходимость (еще менее скрывать ее: всякій идеализмъ есть ложь предъ лицомъ необходимости), но любить ее"... И въ другомъ месте: „amor fati: пусть это будетъ отныне моей любовью. Я не хочу воевать съ безобразіемъ. Я не хочу обвинять, не хочу даже обвинять обвинителей. Не видеть -- въ этомъ пусть будетъ все мое отрицаніе"... И эти мысли, замечаетъ отъ себя Л. Шестовъ, даютъ полное выраженіе темъ настроеніямъ Толстого,, въ силу которыхъ онъ отвернулся отъ ляпинцевъ, ибо не могъ „воевать съ безобразіемъ", котораго нетъ возможности уничтожить; Толстой предпочелъ „не видеть", предпочелъ молчаливо признать, что -- говоря словами Нитцше -- „не должно желать быть врачемъ у безнадежно больного". И поскольку Толстой философъ, а не проповедникъ -- онъ признаетъ, что именно amor fati, а не „добро" должно быть маякомъ нашей жизни.

Разве можетъ „добро" ответить намъ на вопросъ о смерти человека, хотя бы того самаго Ивана Ильича, о которомъ намъ разсказалъ Толстой? „Какъ въ своей душе гр. Толстой объясняетъ эту ужасную трагедію ни въ чемъ неповиннаго человека? Его ответъ -- проповедь: любите ближняго и трудитесь. Но объ этомъ его не спрашиваютъ, объ этомъ онъ самъ себя не спрашиваетъ. Прочитавъ Ивана Ильича, мы вовсе не интересуемся узнать, какъ намъ спастись отъ его ужасной участи. Наоборотъ, вместе съ Белинскимъ мы требуемъ отчета о каждой жертве исторіи, условій и т. д. (о каждой жертве случая -- подразумеваетъ между прочимъ подъ этимъ „и т. д." Л. Шестовъ), и не только не желаемъ лезть на верхнюю ступень развитія, но, наобороть, готовы броситься съ нея внизъ головой, если намъ не ответятъ за Ивана Ильича"... (II, 134).

Но не одну только такую „проповедь" мы находимъ въ творчестве Толстого, а и глубокую „философію", исповедующую amor fati, любовь къ неизбежному. Проповедникъ-Толстой твердитъ намъ: „добро есть вечная высшая цель нашей жизни. Какъ бы мы ни понимали добро, жизнь наша есть не что иное, какъ стремленіе къ добру, т.-е. къ Богу" („Что такое искусство"); а философъ-Толстой отрицаетъ -- вернее: отрицалъ -- такое „служеніе добру, какъ исключительную и сознательную цель жизни... Какъ въ «Войне и мире», такъ и въ «Анне Карениной> гр. Толстой не только не веритъ въ возможность обмена жизни на добро, но считаетъ такой обменъ неестественнымъ, фальшивымъ, притворнымъ..." (II, 7) -- Въ „Войне и мире" во имя „добра" отказалась отъ „жизни" Соня -- и для Толстого она только „пустоцветъ". Отсюда выводъ: „можно и должно стараться «быть хорошимъ»..., но это только поэзія существованія, а не жизнь. Здоровый инстинктъ долженъ подсказать истинный путь человеку. Кто, соблазнившись ученіемъ о долге и добродетели, проглядитъ жизнь, не отстоитъ вовремя своихъ правъ -- тотъ «пустоцветъ»"... (II, 9) -- Прежде всего -- жизнь, на первомъ плане -- жизнь. „И всякій, кто жилъ, какъ бы онъ ни жилъ, даже безнравственно, пошло, грубо, не вызывалъ негодованія гр. Толстого... Все живое живетъ по-своему и имеетъ право на жизнь. Одни -- лучше, другіе -- хуже; одни -- маленькіе, другіе -- крупные люди; но клеймить, отлучать отъ Бога никого не нужно. Спорить нужно только съ Наполеонами, желающими отнять у насъ человеческое достоинство, да съ Сонями, такъ неудачно втирающимися своими безрезультатными добродетелями въ богатую и полную жизнь" (II, 79). Такъ формулируете Л. Шестовъ основной выводъ „Войны и мира". Жизнь пріемлется во всей ея полноте, право на жизнь признается за каждымъ.

Ну, а смерть, гибель, слезы? Въ ответъ -- amor fati. Князь Андрей умираетъ -- съ неизбежностью надо примириться; мало того -- ее надо любить. Князь Андрей умеръ -- но жива Наташа, живъ Пьеръ: „я не виноватъ, что я живъ и хочу жить, и вы тоже" -- это слова Пьера.

Смерть принимается какъ неизбежное. А безсмысленныя страданія, драма, miaron? Отъ нихъ надо отойти, какъ Толстой отошелъ отъ ляпинцевъ, ибо не должно желать быть врачемъ безнадежно больного... Тяжела, мучительна, невыносима эта философія (впрочемъ, тысячи нитцшеанцевъ сделали себе весьма портативную и легкую „аморальную философію" изъ этой философіи Нитцше); жить этой философіей -- значить жить безнадежностью и страданіемъ. Любить необходимость! Это значить: любить жизнь и все живое, но любить и все безобразное, все нелепое, все ужасное; это значить: любить „зло" настолько же, насколько и „добро", стать „по ту сторону добраго и злого"...

У Ф. Сологуба есть одно небольшое стихотвореніе, какъ-разъ на тему о разделеніи „добра" и „зла"; поэть разсказываечъ намъ, какъ „въ первоначальномъ мерцаньи, раньше светилъ и огня", боги воззвали его „думать-гадать" о міросозданіи:

И совещались мы трое,
Радостно жизнь расцвела.
Но -- на благое и злое
Я разделилъ все дела.
Боги во гневе суровомъ
Прокляли злое и злыхъ,
И разделяющимъ словомъ
Былъ я отторженъ отъ нихъ...

Теперь Л. Шестовъ, вследъ за Нитцше, исправляеть ошибку опрометчиваго поэта и несправедливыхъ боговъ: становясь по ту сторону благого и злого, мы снова имеемъ передъ собой нерасколотое, цельное мірозданье, мы снова находимъ отторгнувшихъ насъ боговъ, мы снова примиряемъ человека съ міромъ, не пытаясь „добромъ" оправдать или осмыслить „зло". Становясь по ту сторону добраго и злого, мы темъ самымъ неизбежно приходимъ къ amor fati; мы не объясняемъ міръ, мы принимаемъ міръ. Все безсмысленное зло, всякая драма, всякій нелепый случай не могутъ быть нами осмыслены; мы не можемъ ответить на вопросъ „зачемъ". Единственный выходъ -- посмотреть жизни прямо въ глаза и принять ее, со всемъ ея добромъ и зломъ. „Въ жизни -- пишеть Л. Шестовъ -- есть зло; стало быть, его нельзя отрицать, проклинать; отрицаніе и проклятія безсильны. Самое страстное негодующее слово не можетъ и мухи убить. Нужно выбирать между ролью «нравственнаго» обличителя, имеющаго противъ себя весь міръ, всю жизнь, и любовью къ судьбе, къ необходимости, т.-е. къ жизни, какой она является на самомъ деле, какой она была отъ века, какой она будетъ всегда" (II, 189). Это и есть amor fati. Отвернуться отъ безобразія, отъ безнадежности, отъ ляпинцевъ, какъ Толстой -- этого мало для Нитцше, ему нужно было большее: „онъ хотелъ, долженъ былъ любить всю эту отвратительную действительность, ибо она была въ немъ самомъ и спрятаться отъ нея не было куда. Amor fati -- не выдуманъ имъ, какъ и вся его философія, къ которой онъ былъ приведенъ железной силой этого fatum'a. И потому тотъ, кто вздумалъ бы опровергать Нитше, прежде долженъ былъ бы опровергнуть жизнь, изъ которой онъ почерпалъ свою философію" (II, І88).

Теперь ясно, каково могло быть отношеніе Нитцше -- а мы знаемъ, что именемъ Нитцше говоритъ съ нами Л. Шестовъ -- къ тому „добру", которое якобы осмысливаетъ нелепый трагизмъ жизни. Въ первой своей книге Л. Шестовъ, какъ мы видели, возводилъ на пьедесталъ представителя идеи „добра", „долга", „нравственнаго величія" -- Брута; теперь же для Л. Шестова Бруты -- безконечно несчастные люди, пожертвовавшіе автономному добру жизнью, своей и чужой. Теперь Л. Шестовъ понимаетъ, что „совесть", категорически императивъ, можетъ мучить не только за зло, но и за добро, не только Макбетовъ, но и Брутовъ; совесть можетъ мучить и того человека, который всегда былъ „добродетеленъ" и всегда думалъ, что „въ подчиненіи правилу -- высшій смыслъ жизни" (II, 67). На примере Нитцше Л. Шестовъ показываетъ, какъ „совесть" принимается за это, казалось бы, несвойственное ей дело: „вместо того, чтобы корить, проклинать, предавать анафеме, отлучать отъ Бога и людей человека за то, что онъ былъ «дурнымъ», она преследуетъ его за то, что онъ былъ «хорошимъ»! (Чувствуетъ ли читатель, въ чемъ связь всего этого съ темой андреевскаго разсказа „Тьма"?-И.-Р.). ...Оказывается, что совесть бичуетъ не только за то, что человекъ преступилъ «правила», но и за то, что онъ относился къ нимъ со всемъ темъ уваженіемъ, о которомъ говорить Кантъ"... (II, 156, 171).

Конечно, это не общее правило: всегда останутся добродетельные Бруты и Порціи, стоящіе вне подобной трагедіи духа. Достойная жена Брута, Порція, умираетъ во имя „добра" страшной смертью -- глотаетъ раскаленный уголь; ее Л. Шестовъ иронически ставить въ примеръ всемъ апологетамъ добра, какъ самоцели: „глотайте угли -- а тамъ уже исторія васъ не забудетъ и соорудить вамъ памятникъ, каждому отдельно, или всемъ вместе, если васъ наберется много. Это ли не утешеніе? Это ли не оправданіе жертвъ и требовательности автономной морали?" (IV, 242). Но самъ онъ категорически отказывается глотать угли, отказывается возводить въ законъ „добро", отказывается жертвовать действительностыо идеализму, отказывается отъ идеализма и оправдываетъ „насекомое" (вспомните стихотвореніе въ прозе Тургенева подъ этимъ заглавіемъ), оправдываетъ „действительную жизнь, съ ея ужасами, несчастіемъ, преступлетями, пороками"...; онъ угверждаетъ, что „зло" нужно не меньше, если не больше, чемъ „добро", что и то и другое необходимо для человеческаго существованія и развитія. „Нитше былъ первымъ изъ философовъ, который осмелился прямо и открыто протестовать противъ исключительной требовательности добра, желавшаго, чтобъ, вопреки всему безконечному разнообразію действительной жизни, люди признавали его «началомъ и концомъ всего», какъ говорить графъ Толстой. Правда, Нитше виделъ одно дурное въ «добре» и просмотрелъ въ немъ все хорошее, отступивъ темъ самымъ отъ своей формулы -- amor fati" (II, 190-197! 208). Но все же онъ правъ въ главномъ, въ основномъ: „добро" не есть „Богъ", не есть смыслъ жизни всего существующаго. „Нужно искать того, что выше состраданія, выше добра. Нужно искать Бога" -- этими словами Л. Шестовъ заканчиваетъ свою вторую книгу.

IX.

Случай -- победилъ: такъ можно определить отношеніе второй книги Л. Шестова къ первой, где велась со „случаемъ" такая ожесточенная борьба, поединокъ Человека и Некоего въ серомъ. Есть только два пути, на которыхъ эта победа слепой судьбы, случая, міровой необходимости, Некоего въ серомъ -- не въ названіи дело -- является обоюдоострой: путь ненависти и путь любви. Человекъ побежденъ только тогда, когда онъ рабски покоренъ, когда онъ самъ признаеть себя побежденнымъ; онъ не побежденъ до техъ поръ, пока жгучая ненависть или яркая любовь горятъ въ его душе. Есть еще и третій путь, путь имманентнаго субъективизма, но о немъ мы не будемъ пока говорить, какъ и о первомъ пути, который мы видели на примере андреевскаго Человека; по второму же пути идетъ Л. Шестовъ, съ нитцшевскимъ девиземъ „amor fati": не ярмо жестокаго владыки несетъ человекъ, а преклоняется предъ нимъ sua sponte, добровольно слагаетъ гимны тому, что проклинаютъ его собратья. Но любовь эта -- особаго рода; это любовь жгучая, острая, больная, по временамъ тесно граничащая съ ненавистью; безнадежность -- неизбежная спутница такой любви. Это та любовь, при которой хочется „упасть на полъ, кричать и биться головой объ полъ" (V, 14) -- и этой теме Л. Шестовъ впоследствіи посвятилъ свою замечательную статью о Чехове. Безнадежность эта -- неизбежная спутница той философіи трагедіи, которой Л. Шестовъ посвятилъ свою третью книгу и вообще все свои последующія работы.

Въ этихъ работахъ мы найдемъ новыя формулировки техъ мыслей, съ которыми только-что познакомились по книге о Нитцше и Толстомъ. Теперь Л. Шестовъ привлекаетъ къ нимъ для подтвержденія своей мысли и Достоевскаго. Amor fati -- вотъ, по его мненію, вся подпочвенная, подпольная философія Достоевскаго, который „изъ каторги вынесъ убежденіе, что задача человека не въ томъ, чтобъ плакать надъ Макаромъ Девушкинымъ и мечтать о такомъ будущемъ, когда никто никого уже не будетъ обижать, а все устроятся спокойно, радостно и пріятно (т.-е. цель не въ „добре", не въ „гуманности", -И.-Р.), а въ томъ, чтобъ уметь принять действительность со всеми ея ужасами. Не хотелось, о, какъ не хотелось ему принимать эту каторжную истину!" (III, 237). Но въ этой каторжной истине -- вся основа „философіи", которую теперь Л. Шестовъ называетъ философий трагедщ противопоставляемой философт обыденности, т.-е. „проповеди". "Въ законахъ природы, въ порядке, въ науке, въ позитивизме и идеализме -- залогъ несчастья, въ ужасать жизни -- залогъ будущаго. Вотъ основа философіи трагедіи: къ этому приводятъ скептицизмъ и пессимизмъ".., (III, 229). Эти ужасы жизни надо „принять, признать и можетъ быть, наконецъ, понять", говорить Л. Шестовъ; понять -- ибо разъ они нами признаны и приняты, то этимъ самымъ фактомъ принятія они и оправданы. И Л. Шестовъ снова возвращается къ философіи Толстого, указывая намъ, что „Толстой находить возможнымъ принять безъ ожесточенія жизнь такой, какова она есть"... (Впрочемъ на этотъ разъ оказывается, что amor fati Толстого есть не что иное, какъ своеобразная апологія мещанства -- на эту тему мы найдемъ у Л. Шестова очень тонкія замечанія: III, 70 - 76). И снова Л. Шестовъ возвращается къ Нитцше и следитъ шагъ за шагомъ, какъ отъ философіи и морали обыденности сама жизнь вела мыслителя путемъ страданія къ философіи и морали трагедіи; онъ следитъ, какъ этимъ же путемъ задолго до Нитцше пришелъ къ тому же выводу, къ той же „каторжной истине" Достоевскій. Все это читатель долженъ самъ прочесть (или перечесть) у Л. Шестова, чтобы еще разъ убедиться въ тонкости замечаній, въ оригинальности концепцій этого автора и -- что всего важнее -- въ мучительномъ его исканіи ответа на все те же карамазовскіе вопросы. Мы не последуемъ за нимъ на этотъ разъ, но остановимся только на некоторыхъ основныхъ пунктахъ воззреній Л. Шестова, на вопросахъ уже затронутыхъ нами выше.

Когда-то Л. Шестовъ упорно отказывался видеть въ жизни драму, нелепый трагизмъ, случай, miaron; теперь, принявъ девизомъ „аmor fati", онъ окольнымъ путемъ возвращается съ другого конца къ своему прежнему воззренію на „разумную действительность*. Л. Шестовъ отказался, мы это знаемъ, отъ мысли осмыслить жизнь путемъ отрицанія случая, путемъ объясненія драмы: это путь невозможный, непроходимый -- рационализировать до конца действительность не въ силахъ человека, и въ этомъ отношеніи Л. Шестову пришлось отказаться отъ разумной, т.-е. раціонализированной действительности, къ которой онъ хотелъ привести насъ въ книге о Шекспире. Но ведь amor fati есть опять-таки признанiе разумной действительности, ведь amor fati есть въ такомъ случае „восторгъ передъ кирпичемъ", столь ненавистный въ прежнее время Л. Шестову. Правда, это признаніе разумной действительности сопровождается у Л. Шестова отказомъ отъ попытки раціонализировать эту дейгтвительность (ср. IV, 73). Ненависть ко всякаго рода ratio теперь становится характерной для Л. Шестова; именно вследствіе этого онъ отказывается объяснять драму, jjuapov, случай. Теперь Л. Шестовъ уже не пытается ответить на вопросъ „зачемъ"; онъ помнитъ, что эта попытка его закончилась крахомъ. Зачемъ камень раздробилъ голову человеку? -- на это ответа нетъ; есть лишь вера: amor fati. Но вера эта не мешаетъ Л. Шестову на ряду съ деклараціей правъ человека предъ обществомъ установить и декларацію его безправія передъ законами природы: для него „ясно до осязаемости", что въ міре есть какая-то непобедимая сила, давящая и уродующая человека; и кто однажды побывалъ въ ея железныхъ лапахъ (говоря это, Л. Шестовъ имеетъ между прочимъ въ виду Чехова), тотъ навсегда утратилъ вкусъ къ идеалистическимъ самообольщеніямъ (III, 32; V, 50, 52). Такъ, ненавидя, Л. Шестовъ „любитъ" необходимость; ясно, что и прежняя ненависть къ случаю, несмотря ни на какую amor fati, осталась у Л. Шестова во всей силе. Законы природы, законы необходимости во внешнемъ міре -- ведь они являются въ то же время слепою судьбой, случаемъ для міра внутренняго; въ этомъ смысле случай и необходимость понятія не только коррелятивныя, соотносительныя, но даже и адекватныя другъ другу: мы уже видели, что именно таково воззреніе Л. Шестова. И съ этой точки зренія непримиримая борьба „философіи трагедіи" съ законами необходимости является явнымъ продолженіемъ борьбы со „случаемъ" въ книге о Шекспире.

Вотъ почему люди трагедіи „пытаются открыть отсутствіе закономерности уже здесь, на земле, подле себя"; вотъ почему „порядокъ и гармонія давягъ ихъ, они задыхаются въ атмосфере естественности и законности"; вотъ почему „для нихъ постоянство есть предикать величайшаго несовершенства"; вотъ почему они „охраняютъ противъ необходимости" и целый міръ и одного человека; вотъ почему, наконецъ, они такъ ненавидятъ общеобязательность, норму, и видятъ, какъ мы знаемъ, „залогъ несчастья -- въ законахъ природы, въ порядке, въ науке, въ позитивизме и идеализме"... (III, 213-229). Это обусловливаетъ и цель философіи трагедіи. Философія трагедіи „борется не съ общественнымъ мненіемъ; ея настоящій врагъ -- «законы природы», людскія же сужденія ей страшны лишь настолько, насколько своимъ существованіемъ они подтверждаютъ вечность и неизменность законовъ"... (III, 239). Отсюда ужасъ передъ всякимъ „міровоззреніемъ", передъ всякой обобщающей схемой, передъ всякой нормой, всякой „идеей"... Л. Шестовъ вспоминаетъ геніальное выраженіе короля Лира:

........отъ медведя
Ты побежишь; но, встретивъ на пути
Бушующее море -- къ пасти зверя
Пойдешь назадъ...

Медведь -- это ужасы жизни; бушующее море -- общія идеи. „Достоевскій -- иллюстрируетъ свою мысль Л. Шестовъ -- побежалъ отъ действительности, но, встретивъ на пути идеализмъ, пошелъ назадъ: все ужасы жизни не такъ страшны, какъ выдуманныя совестью и разумомъ идеи" (III, 96). Все эти идеи -- царство философіи обыденности; это та самая „Стена", о которой у насъ была уже речь по поводу Л. Андреева, та самая „стена", о которую люди трагедіи, говоря словами Л. Шестова, „предпочитаютъ лучше расшибить голову, чемъ примириться съ ея (стены) непроницаемостью"... Въ борьбе съ этой „стеной" -- весь пафосъ философіи трагедіи; и часто человекомъ трагедіи „овладеваетъ отчаяніе отъ сознанія, что взятая имъ на себя задача невыполнима, что трагедія въ конце концовъ должна уступить обыденности..." (III, 232). Но всегда съ новымъ подъемомъ силъ принимается трагедія за борьбу для того, чтобы сломать эту стену, выйти „по ту сторону добраго и злого", за пределы царства общихъ идей и категорическаго императива. Въ этомъ стремленіи „за пределы предельнаго" -- романтизмъ философіи трагедіи, несмотря на все ея реалистическое пріятіе міра действительности, всехъ ужасовъ жизни.

X.

Позволю себе небольшое отклоненіе въ сторону, чтобы связать философію трагедіи съ хорошо знакомыми намъ андреевскими и сологубовскими мотивами солипсизма и одиночества; по этой боковой тропинке мы, впрочемъ, скорее всего придемъ къ самому центру философіи трагедіи. Действительно, для Л. Шестова начало философіи трагедіи лежитъ въ одиночестве. Столкнувшись лицомъ къ лицу съ ужасомъ жизни, испытавъ крушеніе различныхъ нормъ и императивовъ, понявъ все безсиліе „гуманности" и „добра" осмыслить жизнь -- человекъ „впервые въ жизни испытываетъ то страшное одиночество, изъ котораго его не въ силахъ вывести ни одно самое преданное и любящее сердце. Здесь-то и начинается философія трагедiи", -- подчеркиваетъ Л. Шестовъ (III, 87). Это на горькомъ опыте узналъ Нитцше (ср. II, 23, 103, 114 и III, 152, 176), испыталъ это и Толстой -- вспомнимъ еще разъ его „Исповедь", -- пришелъ къ этому и Достоевскій, какъ ни боролся онъ съ такой „каторжной истиной". Но не надо думать, что только такимъ титанамъ духа и мысли уготованы оцтъ и желчь одиночества и трагедіи: каждому изъ насъ жизнь подносить эту горькую чашу, а если мы не примемъ ея изъ рукъ жизни, то намъ приготовитъ ее смерть... У Л. Шестова есть на эту тему остроумное и меткое замечаніе: „Нитцше -- говоритъ Л. Шестовъ -- поставилъ когда-то такой вопросъ: можетъ ли оселъ быть трагическимъ? Онъ оставилъ его безъ ответа, но за него ответилъ гр. Толстой въ «Смерти Ивана Ильича»" (V, 10). Это не только остроумно, это глубоко верно сказано: да, Толстой геніально показалъ намъ, что „оселъ"- т.-е. всякій человекъ посредственности, обыденности, мещанства -- неизбежно становится трагическимъ предъ лицомъ смерти.

Вспомнимъ Аміеля, этого типичнаго человека обыденности: что за потрясающій трагизмъ, что за безконечное одиночество! „...Даже наши самые интимные друзья не знаютъ нашихъ беседъ съ Царемъ Ужаса. Есть мысли, которыхъ нельзя поверить другому; есть печали, которыя не разделяются. Нужно даже изъ великодушія скрывать ихъ. Мечтаешь одинъ, страдаешь одинъ, умираешь одинъ, одинъ занимаешь и домъ изъ шести досокъ"... Мы помнимъ, кто говоритъ эти удивительныя по силе чувства слова: не Нитцше, Толстой или Достоевскій, даже не Ф. Сологубъ, Л. Андреевъ или Л. Шестовъ, -- нетъ, ихъ говоритъ Аміель, одинъ изъ безчисленныхъ Ивановъ Ильичей, ихъ говоритъ „оселъ", ставшій трагическимъ. Онъ взглянулъ въ глаза Елеазара-Смерти -- и сталъ одинокъ; онъ сталъ одинокъ -- и въ этомъ было начало его трагедіи. И пока на земле есть смерть, до техъ поръ трагедія неуничтожима -- это мы уже знаемъ; пока на земле есть смерть, до техъ поръ одиночество не только первое, но и последнее слово философіи трагедіи, ибо смерть есть то „непоправимое несчастье", котораго не избежатъ ни геній, ни Иванъ Ильичъ. А „быть непоправимо несчастнымъ -- постыдно, -- слышимъ мы отъ Л. Шестова: -- непоправимо несчастный человекъ лишается покровительства земныхъ законовъ. Всякая связь между нимъ и обществомъ порывается навсегда. И такъ какъ рано или поздно каждый человекъ осужденъ быть непоправимо несчастнымъ, то, стало-быть, последнее слово философии -- одиночество..." (курс. подл.). Нужно идти къ одиночеству, къ абсолютному одиночеству, -- слышимъ мы въ другой разъ отъ нашего автора: -- „последній законъ на земле -- одиночество... Résigne-toi, mon coeur, dors ton sommeil de brute!" (IV, 67, 89, 97). И одиночество снова приводить насъ такимъ образомъ къ безнадежности, вне которой нетъ философіи трагедіи.

Résigne-toi, mon coeur, dors ton sommeil de brute,- этими словами Бодлэра начинаетъ и заканчиваетъ Л. Шестовъ свою статью о Чехове, о творчестве изъ ничего, о философш безнадежности. Случая нетъ, а значитъ жизнь осмысленна, говорилъ когда-то Л. Шестовъ въ своей книге о Шекспире; случай есть, а значитъ жизнь безсмысленна, говорить онъ теперь въ статье о Чехове (см. выше, стр. 170). Случай есть. Камень падаетъ и раздробляетъ голову проходящему мимо человеку -- и мы безсильны передъ этимъ случайнымъ фактомъ. Что делать? „Съ совершившимся фактомъ мириться нельзя, не мириться тоже нельзя, а середины нетъ", -- говорить Чеховъ; ему и его героямъ остается только, по его же словамъ, „упасть на полъ, кричать и биться головой объ полъ"... Здесь царство безнадежности, жизнь ничемъ, творчество изъ ничего. Выхода нетъ. И человеку остаются только вечныя колебанія и шатанія, неопределенныя блужданія, безпричинныя радости, безпричинное горе; остается трагедія, остается безнадежность. Вместо всякихъ „зачемъ" можно только „колотиться, безъ конца колотиться головой о стену. Къ чему это приведеть? И приведетъ ли къ чему-нибудь? Конецъ это или начало? (отсюда взялъ Л. Шестовъ заглавіе своей последней книги). Можно видеть въ этомъ залогъ новаго, нечеловеческаго творчества, творчества изъ ничего?" (V, 14, 62, 67). На все эти вопросы Л. Шестовъ, устами Чехова, отвечаетъ намъ -- „не знаю"... Résigne-toi, mon coeur -- и постарайся полюбить свою бедную, больную, нелепую жизнь...

Но если все это такъ, если последній законъ на земле -- одиночество и последнее слово философии трагедіи -- безнадежность; если все нормы, все „а priori" и императивы потерпели крушеніе; если мы не можемъ, такимъ образомъ, избежать подполья, -- то какимъ же путемъ сможемъ мы избегнуть принятія следующаго вывода подпольнаго человека: „...на деле мне надо знаешь чего? Чтобъ вы провалились, вотъ чего. Мне надо спокойствія. Да я за то, чтобъ меня не безпокоили, весь светъ сейчасъ за копейку продамъ. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтобъ мне чай всегда пить..." (Достоевскій, „Записки изъ подполья"). Что можетъ противопоставить философія трагедіи этимъ словамъ? Ничего. Она вполне приінимаетъ ихъ, она подтверждаетъ, что „весь міръ и одинъ человекъ столкнулись межъ собой и оказалось, что это две силы равной величины"... Pereat mundus, fiam: такова въ явномъ виде эта „каторжная истина", съ тайнымъ ужасомъ принимавшаяся Достоевскимъ и составляющая великую „декларацію правъ", возвещенную Нитцше. Да погибнетъ міръ, но да буду я -- вотъ основной, универсальный законъ философш трагедіи; а потому въ абсолютномъ эгоизме следуетъ видеть великое свойство человеческой природы (III, 174-180, 235, 242 и IV, 127).

Какъ относимся мы ко всему этому -- скажемъ потомъ. А теперь невольно напрашивается предположеніе, что отъ одиночества и отъ теоріи абсолютнаго эгоизма Л. Шестовъ долженъ перейти къ теоретическому эгоизму -- т.-е. солипсизму. Этого вопроса Л. Шестовъ, въ противоположность Ф. Сологубу и подобно Л. Андрееву, касается только мимоходомъ и не съ достаточной ясностью. Онъ иронически замечаетъ, что солипсизмъ, какъ теорія, настолько нелепъ, что его и опровергать не стоить, -- и ядовито прибавляетъ къ этому: „кстати, какъ известно, опровергнуть его и нетъ никакой возможности". Повидимому Л. Шестову хотелось бы -- на что онъ не решается -- провозгласить, подобно Ф. Сологубу: все и во всемъ Я, и только Я, и нетъ иного, и не было, и не будетъ; ему хотелось бы связать солипсизмъ съ культомъ безпочвенности (IV, І53, 157) и оправдать этимъ свою теорію абсолютнаго эгоизма. Мы знаемъ однако изъ примера Ф. Сологуба, что если солипсизмомъ и можно оправдать что бы то ни было, то во всякомъ случае не жизнь, не смерть, не случай. Кстати будетъ отметить здесь одинъ намеренно пропущенный нами мотивъ творчества Ф. Сологуба, діаметрально противоположный шестовскому ужасу передъ случаемъ: это мотивъ „вечнаго возвращенія", давно уже известный въ философіи и воскрешенный въ последнее время Нитцше. Л. Шестовъ стоитъ въ ужасе передъ фантомомъ Случая, а теорія вечнаго возвращенія говорить ему, что случай этотъ повторялся уже милліоны разъ при абсолютно- тождественной обстановке и еще милліоны разъ повторится... Хорошее утешеніе! Оно въ милліоны разъ увеличиваетъ нелепость жизни, безсмыслицу каждаго отдельнаго случая... „Какой новый смыслъ могло дать его жизни -- говорить Л. Шестовъ про Нитцше -- обещаніе вечнаго возвращенія? Что могъ онъ почерпнуть въ убежденіи, что его жизнь, такая, какой она была, со всеми ея ужасами, уже несчетное количество разъ повторялась и, затемъ, столь же несчетное количество разъ имеетъ вновь повториться безъ малейшихъ измененій?" (III, 204-207). Есть отъ чего впасть въ ужасъ и отчаяніе! Это и случается съ Ф. Сологубомъ, когда къ нему приходить мысль о вечномъ возвращении.

Что было, будетъ вновь.
Что было, будетъ не однажды, --

говорить поэтъ („Пламенный Кругъ"), и считаетъ эту мысль о вечномъ возвращеніи -- страшнымъ сномъ, мучающимъ человека:

Мне страшный сонь приснился, --
Какъ будто я опять
На землю появился
И началъ возрастать, --

И повторился снова
Земной ненужный строй
Отъ детства голубого
До старости седой.

И кончивъ путь далекій,
Я началъ умирать, --
И слышу судъ жестокій:
-- Возстань, живи опять!

Такіе сны снятся поэту. Сонъ этотъ былъ бы страшенъ наяву, если бы вечное возвращеніе сопровождалось сознаніемъ повторяемости и памятью о каждомъ изъ пережитыхъ миговъ... Скучная исторія была бы тогда жизнь! Но, къ нашему счастью, такая выдающаяся память уделъ немногихъ избранныхъ, въ роде Пифагора, который dicitur meminisse se gallum fuisse -- помнилъ, что былъ когда-то петухомъ... Онъ былъ петухомъ, теперь сталь Пифагоромъ, затемъ станетъ еще чемъ или кемъ-нибудь -- это еще не такъ скучно, тутъ все же есть значительное разнообразіе; но неугодно ли вамъ милліоны разъ повторить до последней черточки вместе со всемъ міромъ всю прежнюю жизнь: петуха такъ петуха, Пифагора такъ Пифагора... И если вы даже повеситесь подъ вліяніемъ такой ужасной мысли, то это нисколько вамъ не поможетъ: это будетъ значить, что вы уже милліоны разъ именно такъ кончали свою жизнь и милліоны разъ именно такъ ее окончите...

Всемъ предыдущимъ мы хотимъ еще разъ подчеркнуть, что нелепость жизни -- а значить и безконечно усиливающая эту нелепость идея вечнаго возвращенія -- страшна только для техъ, кто желаеть стоять на уже отвергнутой нами объективно- телеологической точке зренія; все эти ужасы безсильны надъ человекомъ, стоящимъ на почве имманентнаго субъективизма. Допустимъ, что человечество переживаетъ -- следовательно и я переживаю -- въ тысячу первый разъ одну и ту же до іоты жизнь, хоть я и не помню своихъ прежнихъ переживаній; и такой процессъ повтореній не будетъ иметь конца. Ну такъ что же? Разве отъ этого для меня небо становится менее голубымъ, звездная ночь менее чарующей, поцелуи женщины менее опьяняющими, борьба за великіе (субъективно-телеологическіе!) идеалы менее насущной, шумъ валовъ моря менее мощнымъ, ненависть къ мещанству менее жгучей? „Страшный сонъ" Ф. Сологуба не такъ страшенъ, какъ онъ его рисуетъ; цель въ настоящемъ -- этихъ двухъ словъ достаточно, чтобы преодолеть фантомъ безсмысленности вечнаго возвращенія, безсмысленности жизни, фантомъ, спеціально приспособленный для пугливыхъ объективныхъ телеологовъ.

Цель -- въ настоящемъ. Было бы странно, если бы такой типичный субъективистъ, какъ Л. Шестовъ, не стоялъ на этой точке зренія имманентнаго субъективизма. Но онъ стоитъ на ней -- и не трудно видеть, что въ этомъ одно изъ центральныхъ положеній философіи трагедіи. Все теоріи прогресса, и мистическія и позитивныя, одинаково ненавистны человеку трагедіи; оправданіе настоящаго будущимъ -- худшій изъ видовъ того фарисейскаго „добра", которымъ совершенно добросовестно самообольщаются столь многіе мистики и еще более многочисленные позитивисты. И съ великолепной ясностью вскрываетъ Л. Шестовъ причины ненависти Достоевскаго къ тому „хрустальному дворцу", подъ которымъ авторъ „Записокъ изъ подполья" понималъ всеблаженное устроеніе человечества въ грядущемъ Zukunftstaat'е. Мы приведемъ длинную выдержку -- читатель на насъ за это не посетуетъ. „Вопросъ идетъ о томъ, -- говоритъ Л. Шестовъ, -- можетъ ли примирить хрустальное зданіе Достоевскаго съ его прошлой, настоящей, съ его вечной каторгой? И ответъ на него дается резко отрицательный: неть, не можетъ. Если задача человека обрести счастье на земле, то, значитъ, все навсегда погибло. Эта задача уже невыполнима, ибо разве будущее счастье можетъ искупить несчастье прошлаго и настоящаго? Разве судьба Макара Девушкина, котораго оплевывають въ XIX столетіи, становится лучше отъ того, что въ XXII столетіи никому не будетъ дозволено обижать своего ближняго? Не только не лучше, а хуже. Нетъ, если уже на то пошло, такъ пусть же навеки несчастье живетъ среди людей, пусть и будущихъ Макаровъ оплевывають... Достоевскій не хочетъ всеобщаго счастья въ будущемъ, не хочетъ, чтобъ это будущее оправдывало настоящее. Онъ требуетъ иного оправданія и лучше предпочитаетъ до изнеможенія колотиться головой объ стену, чемъ успокоиться на гуманномъ идеале"... (III, 99). Вы понимаете, конечно, что Л. Шестовъ говоритъ это не только о Достоевскомъ, но прежде всего и о самомъ себе. Ему не нужны все эти теоріи прогресса, съ ихъ попытками оправдать настоящее будущимъ; онъ ищетъ „иного оправданія". Какого? Ведь „никакія гармоніи, никакія идеи, никакая любовь или прощеніе, словомъ, ничего изъ того, что оть древнейшихъ до новейшихъ временъ придумывали мудрецы, не можетъ оправдать безсмыслицу и нелепость въ судьбе отдельнаго человека" (III, І20). Какого же „иного оправдания" жаждетъ Л. Шестовъ? Ответъ гласитъ: amor fati. Читатель видитъ теперь, что amor fati есть одно изъ возможныхъ выражены принципа цели въ настоящемъ. Не надо оправдывать настоящее будущимъ, мрачную драму двадцатаго века светлой пасторалью двадцать второго столетія, или еще более светдой мистеріей, имеющей воспоследовать тогда, когда „времени больше не будетъ", когда мы все будемъ „auf Wolken sitzend, Psalmen singen", говоря ядовитыми словами Гейне; нельзя оправдывать имманентное настоящее трансцендентнымъ будущимъ. Надо принять это настоящее такимъ, каково оно есть; надо принять целикомъ все ужасы жизни и предоставить трансцендентныя утешенія верующимъ: „...все въ жизни лишь «человеческое, слишкомъ человеческое» -- и въ этомъ спасете, надежда, новая заря..." (III, 182). Къ признанію настоящаго за самоцель приходитъ такимъ образомъ, въ конце концовъ, и философія трагедіи.

XI.

Мы очертили съ достаточной подробностью главныя стороны міровоззренія Л. Шестова; намъ осталось теперь сказать несколько словъ объ его последнихъ работахъ и перейти къ общимъ выводамъ.

Міровоззреніе Л. Шестова, система Л. Шестова... Какъ неустанно сражается этотъ писатель со всякаго рода общими идеями, системами, міровоззреніями, и какъ фатально замыкаются его мысли въ кругъ вполне определенной философской схемы! Онъ пытается бороться съ этимъ, онъ не хочетъ стоять на твердой почве, онъ пишетъ въ форме отрывочныхъ афоризмовъ свой „опытъ адогматическаго мышленія", „Апофеозъ безпочвенности" -- и все сіе вотще. Пока литературныя произведенія пишутся словами, а не нотами, до техъ поръ напрасно взывать: „de la musique avant toute chose, et tout le reste est litterature"... Это исполнимо только въ области чистой лирики, но не философскаго творчества -- хотя бы и художественно- философскаго (какимъ является творчество Л. Шестова), т.-е. творчества, сотканнаго и изъ „musique" -- поскольку оно художественное, и изъ „litterature" -- поскольку оно философское. И въ конце концовъ самъ Л. Шестовъ вынужденъ признать, что есть истины общеобязательный, съ которыми не справится никакой бунтъ (IV, 190); онъ не признаетъ зато, что у него самого есть схема, міровоззреніе -- но для насъ это более чемъ ясно. Философія -- и проповедь; трагедія -- и обыденность; „добро" -- и amor fati: въ эту схему вкладываетъ Л. Шестовъ все свои мысли, все свои книги, начиная съ работы о Толстомъ и Нитцше. Онъ борется со схемами -- и безсиленъ выйти изъ нихъ; онъ ненавидитъ „міровоззренія" -- и самъ создаетъ одно изъ нихъ... Старая исторія! Нетъ убежденій -- въ этомъ былъ убежденъ Пигасовъ (въ „Рудине"); нетъ и не должно быть теорій -- такова была теорія Писарева... Человекъ безсиленъ изменить организацію своего познающаго аппарата: всякое познаніе есть схематизація, всякій связный рядъ воззреній есть уже міровоззреніе.

Любопытно проследить, какъ борется самъ съ собой Л. Шестовъ, какъ пытается онъ разрушить связность воззреній самой формой письма -- афоризмами въ своемъ „Апофеозе безпочвенности". Онъ разрешаетъ себе, онъ почти возводить въ принципъ противоречія, непоследовательности; онъ радъ, когда видитъ и чувствуетъ ихъ у себя: ему кажется тогда, что онъ избавился отъ ненавистной общей идеи, отъ системы, отъ міровоззренія. „Нетъ идеи, нетъ идей, -- съ торжествомъ провозглашаешь онъ, -- нетъ последовательности, есть противоречія, но ведь этого именно я и добивался..." (IV, 3). Добиваться непоследовательности -- вотъ неосторожное слово! Неосторожное потому, что искусственно добиться кепоследовательности и противоречій очень не трудно, но не къ этому же стремится Л. Шестовъ! Противоречія могутъ прійти сами; добиваться же ихъ Л. Шестову понадобилось для того, чтобы избавиться отъ системы, отъ схемы: „зачемъ міровоззреніе?"... (IV, 4). Человекъ по десять разъ на день меняетъ свои убежденія и міровоззренія, уверяетъ насъ Л. Шестовъ; но -- странное дело! -- самъ онъ вотъ уже десять летъ твердо стоитъ на одномъ и томъ же міровоззреніи, провозглашая философію трагедіи. И по жестокой ироніи случая, какъ-разъ въ „Апофеозе безпочвенности", такомъ разбросанномъ и противоречивомъ со стороны внешней формы, быть можеть, ярче всего сказывается уже известная намъ философія Л. Шестова... „Мыслей къ нему приходило много и иногда очень живыхъ и интересныхъ, но не сплетались оне въ одну крепкую, длинную нить, а бродили въ голове словно коровы безъ пастуха", -- разсказываетъ Л. Андреевъ про одного изъ своихъ героевъ („Губернаторъ"): какъ хотелось бы Л. Шестову иметь право приложить къ себе эти не совсемъ любезныя слова! Идеалъ Л. Шестова -- „незаконченныя, безпорядочныя, хаотическія, не ведущія къ заранее поставленной разумомъ цели, противоречивыя, какъ сама жизнь, размышленія" (IV, 5), т.-е. именно мысли, бродящія въ голове словно коровы безъ пастуха... Но ужъ такая горькая судьба преследуетъ Л. Шестова: въ то время, какъ некоторые писатели (не въ именахъ дело) страстно жаждутъ хоть какогонибудь міровоззренія, тщетно, пытаясь создать хоть какую-нибудь системку, -- у нихъ мысли играютъ въ чехарду или бродятъ въ голове словно коровы безъ пастуха; и въ то же время стройное міровоззреніе является уделомъ ненавидящаго всякія системы Л. Шестова...

Въ „Апофеозе безпочвенности" Л. Шестовъ выставляетъ все новые и новые иллюстраціи и аргументы для доказательства прежнихъ своихъ, уже известныхъ намъ мыслей. Кроме Толстого, Достоевскаго, Нитцше, онъ привлекаетъ въ качестве свидетелей еще и Тургенева, Чехова, Гейне, Ибсена -- последнихъ двухъ въ статье „Предпоследнія слова", представляющей непосредственное продолженіе „Апофеоза безпочвенности" (см. т. V). Небезъинтересно будетъ заметить, что „Апофеозъ безпочвенности" первоначально былъ написанъ какъ одно целое, подъ заглавіемъ „Тургеневъ и Чеховъ"; отметимъ также, что, по промелькнувшимъ въ печати известіямъ, Л. Шестовъ подготовляетъ въ настоящее время къ печати работу объ Ибсене. Конечно, и эта работа, въ какую бы форму она ни вылилась, будетъ только развитіемъ уже вполне определившейся системы мыслей Л. Шестова, какъ это случилось и съ „опытомъ адогматическаго мышленія" -- „Апофеозомъ безпочвенности". Заранее можно предсказать, что мы услышимъ отъ Л. Шестова про Ибсена: услышимъ то же самое, что уже слышали о Толстомъ, о Достоевскомъ, о Нитцше. Л. Шестовъ покажетъ намъ, что Ибсенъ сначала былъ преданъ „добру", а впоследствіи, когда жизнь была уже прожита, онъ увиделъ, что добро не помогло ему осмыслить жизнь, что жизнь его безплодно растрачена, что безвозвратно погибла жизнь, пропала жизнь: это и выразилъ Ибсенъ въ своей драме „Когда мы, мертвые, пробуждаемся", отрекаясь устами Рубека отъ прежней „проповеди" во имя отвергнутой ранее жизни -- Ирены (см. V, 150). И что дурного въ томъ, если именно такова будетъ старая схема новой книги Л. Шестова? Схема -- условность; схема -- леса при постройке зданія; схемой надо пользоваться, но стоять выше нея.

Эту же знакомую намъ схему мы находимъ и въ „Апофеозе безпочвенности" и въ сборнике статей „Начала и Концы". Теперь Л. Шестовъ съ еще большей силой возстаеть противъ того самаго вопроса „зачемъ", на которомъ когда -- то была построена вся его книга о Шекспире; онъ теперь признаеть, что случай, драма, miaron -- необъяснимы, что на вопросъ о смысле жизни нетъ ответа. Смысла, „правды" -- нетъ на земле; но -- „правды нетъ и выше: для меня такъ это ясно, какъ простая гамма", говоритъ пушкинскій Сальери. „Нетъ ни одного человека на земле, -- замечаетъ Л. Шестовъ, -- который бы въ этихъ простыхъ и глубокихъ словахъ не узналъ бы собственныхъ мучительнейшихъ сомненій. Отсюда вытекаетъ трагическое творчество... Мы съ испугомъ и недоуменіемъ останавливаемся при виде уродства, болезни, безумія, нищеты, старости, смерти" (IV, 66). Прежде Л. Шестовъ при виде всего этого задавалъ себе вопросъ -- „зачемъ?" и пытался ответить на него путемъ анализа трагедій Шекспира; теперь онъ самъ высмеиваетъ „метафизику" своего прежняго ответа. При виде всего этого безумнаго ужаса жизни, -- говоритъ онъ, -- „нужно или, стиснувъ зубы, молчать, или объяснять. Вотъ за дело объясненія и берется метафизика. Тамъ, где обыкновенный здравый смыслъ останавливается, метафизика считаетъ себя въ праве сделать еще одинъ шагъ. „Мы видели, говоритъ она, много случаевъ, когда страданія, съ перваго взгляда казавшіяся нелепыми и ненужными, потомъ оказывались имеющими глубокій смыслъ. Можетъ быть и те, которыя мы не умеемъ объяснить, все-таки имеютъ свое объясненіе"... И такъ далее, и такъ далее: еще целыхъ две страницы иронически продолжаетъ свою речь отъ лица „метафизики" Л. Шестовъ. Конечно, онъ говоритъ о себе самомъ той эпохи, „когда легковеренъ и молодъ онъ былъ", когда онъ смело утверждалъ, что „случая нетъ, а jnapov есть лишь необъясненный случай", когда онъ ничтоже сумняся заявлялъ, что нетъ нелепаго трагизма, а есть лишь разумная необходимость. А теперь... теперь, если бы въ руки Л. Шестова попала міродержавная власть, съ какимъ наслажденіемъ послалъ бы онъ къ чорту эту „разумную необходимость" и безъ дальнихъ размышленій устранилъ бы съ земли все страданія, все безобразіе, все неудачи! (IV, 182-184).

Но разъ власти этой въ рукахъ нетъ -- „остается одно средство: вопреки традиціямъ, теодицеямъ, мудрецамъ и, прежде всего, самому себе -- продолжать по- прежнему прославлять мать природу и ея великую благость. Пусть съ ужасомъ отшатнутся отъ насъ будущія поколенія, пусть исторія заклеймить наши имена, какъ имена изменниковъ общечеловеческому делу -- мы все-таки будемъ слагать гимны уродству, разрушенію, безумію, хаосу, тьме. А тамъ -- хоть трава не расти" (IV, 158). Остается, такимъ образомъ, апофеозъ жестокости, остается amor fati... И хотя въ одномъ изъ своихъ афоризмовъ Л. Шестовъ и старается уверить себя, что amor fati есть только временное перемиріе съ действительностью, что „подъ личиной дружбы старая вражда продолжаетъ жить и готовится страшная месть" (IV, 72), но это только безсодержательныя слова безъ всякаго реальнаго значенія. Нетъ, онъ безповоротно принимаетъ все ужасы действительности, твердымъ голосомъ говоритъ имъ: да будеть такъ. Спрашивать онъ давно пересталъ; осмыслить жизнь все равно нельзя, на „зачемъ" все равно нетъ ответа. Въ этомъ случае права молодость, -- говоритъ Л. Шестовъ: -- она никогда не спрашиваетъ. „О чемъ ей спрашивать? Разве песня соловья, майское утро, цветокъ сирени, веселый смехъ и все прочіе предикаты молодости требуютъ истолкованія? Наоборотъ, всякое истолкованіе къ нимъ сводится. Настоящіе вопросы впервые возникаютъ у человека при столкновеніи со зломъ. Заклевалъ ястребъ соловья, увяли цветы, заморозилъ Борей смеявшагося юношу и мы въ испуге начинаемъ спрашивать... А разъ начинаются вопросы -- нельзя, да и ненужно торопиться съ ответами. И темъ менее -- предвосхищать ихъ. Соловей умеръ и не будетъ больше петь, человекъ, его слушавшій, замерзъ, уже не слыхать ему больше песенъ. Положенiе такъ очевидно нелепое, что только при очевидномъ же желанiи во что бы то ни стало сбыть вопросъ можно стремиться къ осмысленному ответу. Ответъ будетъ, долженъ быть нелепымъ -- если не хотите его, перестаньте спрашивать..." (IV, 154; курс. нашъ). Этимъ Л. Шестовъ окончательно зачеркиваетъ всю свою книгу о Шекспире, окончательно упраздняетъ вопросъ „зачемъ". Жизнь должна быть принята нами со всеми ея ужасами, ибо смысла этихъ ужасовъ намъ не дано разгадать; более того, прибавимъ мы отъ себя, этого смысла и вовсе не существуетъ. Тщеіны поиски за perpetuum mobile, котораго не можетъ быть, пока существуетъ законъ сохраненія энергіи; тщетны попытки обоснованія объективнаго смысла жизни, пока человекъ есть человекъ, а не пресловутый сверхчеловеческій геній Лапласа.

Интересно отметить, какъ у Л. Шестова, несмотря на весь его субъективизмъ, иногда прорывается своеобразная „тяга къ объективизму". Задыхаясь порою подъ гнетомъ своего фатализма, онъ ищетъ спасенія въ „метафизическихъ утешеніяхъ". Такъ пріятно помечтать на утешительную тему: а вдругъ и безсмыслица имеетъ смыслъ?! И притомъ смыслъ объективный. А вдругъ окажется, что все ужасы земли -- это только испытаніе человеческаго духа: „кто выдержитъ ихъ, кто отстоитъ себя, не испугавшись ни Бога, ни дьявола съ его прислужниками -- тотъ войдетъ победителемъ въ иной міръ..." (V, 174). А вдругъ окажется, что самая вопіющая нелепость -- напримеръ, безсмысленная старость Плюшкина -- имеетъ вполне определенное объективное значеніе: „кто знаетъ? можетъ быть, онъ (Плюшкинъ) делаетъ свое возложенное на него природой, серьезное и важное дело..." (IV, 90). Но мы уже видели, какъ отвечаетъ Л. Шестовъ на все эти „метафизическія утешенія", на все эти „а вдругъ" и „можетъ быть", на всю эту идеологическую отрыжку его былыхъ надеждъ и упованій на разумную действительность: вспомните его ироническую речь отъ лица метафизики, приведенную нами страницею выше. Все эти объективные соблазны, столь заманчивые для слабыхъ духомъ людей, въ конце концовъ безсильны надъ Л. Шестовымъ, хотя онъ иногда и платитъ имъ дань; вообще же онъ категорически отказывается искать объективный смыслъ въ жизни человека: онъ принимаетъ лишь субъективный смыслъ этой жизни. Для него развитіе, прогрессъ не имеетъ объективной цели; онъ заявляетъ, что прогрессъ во времени есть чистейшее заблужденіе (если иметь въ виду объективную цель этого прогресса); „вероятнее всего, и есть развитіе, -- говоритъ онъ, -- но направление этого развитiя есть линiя перпендикуляра къ линiи времени. Основанiемъ же перпендикуляра можетъ быть любая человеческая личность" (V, 127). Подчеркнутыя нами слова выражаютъ собою въ скрытомъ виде все ту же нашу мысль о субъективной целесообразности нашихъ переживаний и о самоцельности каждаго даннаго момента.

На этомъ пункте, связывающемъ философію трагедіи съ положеніями имманентнаго субъективизма мы и закончимъ наше знакомство съ философско- художественнымъ творчествомъ Л. Шестова. Хотелось бы еще подробнее, чемъ мы это сделали выше, остановиться на замечательной статье о Чехове, въ которой философія трагедіи такъ близко приближается къ философіи безнадежности; на глубокой по мысли статье " Похвала Глупости", которую до сихъ поръ еще многіе проницательные критики считаютъ только блестящимъ полемическимъ фельетономъ; -- но приходится ограничиться темъ немногимъ, что попутно говорили мы выше объ этихъ статьяхъ, особенно о первой изъ нихъ. Намъ осталось теперь бросить общій взглядъ на все философское творчество Л. Шестова въ его целомъ, посмотреть на его выводы и результаты съ той же точки зренія, съ которой мы оценивали творчество Ф. Сологуба и Л. Андреева.

XII.

Когда одинъ изъ критиковъ „поймалъ" Л. Шестова на противоречіи, то последній иронически ответилъ критику: „что правда -- то правда. Поймалъ. Только зачемъ ловить было? И разве такъ книги читаютъ? По прочтеніи книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо"... (V, І2І; ср. V, 190). Это относится не ко всякой книге, но несомненно относится къ книгамъ Л. Шестова, особенно къ такой, какъ „Апофеозъ безпочвенности". Подчеркивать въ ней противоречія -- напрасный трудъ: ведь самъ авторъ заявляетъ намъ, что противоречій онъ только и добивался! Но эти противоречія не мешаютъ намъ помнить лицо автора книгъ о Нитцше, Толстомъ и Достоевскомъ.

Мы не будемъ поэтому останавливаться на целомъ ряде частныхъ вопросовъ, въ которыхъ видимъ у Л. Шестова противоречія и ошибки въ постановке или решеніи; все это -- не существенно. Мы ограничимся лить двумя резкими штрихами, которые рельефнее всего очерчиваютъ „лицо" Л. Шестова: съ одной стороны это -- amor fati, съ другой -- психологія подпольнаго человека. На этихъ двухъ вопросахъ выяснится съ достаточной ясностью, что ценно и дорого для насъ въ художественно-философскомъ творчестве Л. Шестова и что, наоборотъ, является для насъ совершенно непріемлемымъ.

Л. Шестовъ началъ свою литературную деятельность ожесточенной борьбой съ мненіемъ о безсмысленности, о случайности жизни. Онъ утверждалъ, какъ мы помнимъ. что необъяснимаго случая нетъ, а есть лишь случаи необъясненные. Взглядъ этотъ возможенъ, но обусловливается такимъ крайнимъ объективизмомъ, который къ лицу только великолепнымъ Сергеямъ Николаевичамъ изъ горныхъ обсерваторій. На такой астрономической вышке Л. Шестовъ не могъ оставаться долгое время и скоро спустился изъ этихъ возвышенныхъ местъ на землю, къ житейской безсмыслице, къ неоправданной случайности, ко всемъ чернымъ тенямъ земли. Пришлось признать власть Случая. Для Л. Шестова это значило прійти къ абсолютному пессимизму и абсолютному скептицизму. Онъ пришелъ къ нимъ, но онъ и прошелъ черезъ нихъ, найдя спасете въ amor fati: отъ дождя онъ бросился въ воду. Случай есть, онъ неизбеженъ, непобедимъ -- такъ буду же я любить этотъ случай, любить необходимость (это все равно), любить смерть, несправедливость, несчастья, все черныя тени земли. Л. Шестовъ пришелъ къ тому же пріятію міра, которое мы уже видели у Ф. Сологуба:

Я люблю мою темную землю
И, въ предчувствіи вечной разлуки,
Не одну только радость пріемлю,
Но, смиренно, и тяжкія муки.
Ничего не отвергну въ созданьи...

Это былъ единственный выходъ, оставшійся Л. Шестову, какъ въ свое время и Ф. Сологубу. „Разсудку вопреки", Л. Шестовъ пытался отстоять смыслъ мірового зла, смыслъ miaron'а, но убедился, что разумъ здесь безсиленъ; отсюда ненависть Л. Шестова ко всякому ratio *) и признаніе имъ вопреки всему въ міре этого мірового зла, принятіе міра въ его целомъ, amor fati. Разумъ не можетъ ответить на вопросъ „зачемъ", а потому надо принять міръ безъ всякихъ вопросовъ. „Уже не стараешься предвидеть и объяснять, а ждешь принимая все непоправимое за должное", -- говоритъ Л. Шестовъ; и въ этихъ простыхъ и немногихъ словахъ ключъ къ его философіи (ср. IV, 91). Смерть Корделіи, трупъ ребенка, собственныя безнадежныя страданія -- все это непоправимо и не можетъ быть раціонализировано и логически оправдано; все это нельзя логически оправдать, но можно только принять или не принять, отвергнуть. Въ последнемъ случае мы имеемъ передъ собой бунтъ человека противъ Бога, противъ міра; какъ возможно подобное непріятіе міра и къ какимъ логическимъ последствіямъ оно ведетъ -- объ этомъ у насъ еще будетъ речь, а какъ возможно такое пріятіе міра -- это мы видели на примере Л. Шестова. Онъ принимаетъ міръ и темъ самымъ оправдываетъ его (логично, но не логически), онъ съ отчаяніемъ и безнадежностью въ душе любитъ его, онъ со скрежетомъ зубовъ обнимаетъ его.

*) Это сближаетъ Л. Шестова съ неизвестнымъ ему (да и вообще малоизвестнымъ) немецкимъ мыслителемъ Банзеномъ (I. Bahnsen), который исходилъ изъ утвержденія анти-логичности сущаго. Его главныя произведенія «Der Widerspruch im Wissen und Wesen der Welt» (1882 г.), «Mosaiken und Silhouetten» и др. делаютъ изъ него замечательнаго предшественника Л. Шестова.

Есть, бываетъ такая любовь, сопряженная съ отчаяніемъ; достаточно вспомнить Достоевскаго, съ такой потрясающей силой развившаго этотъ мотивъ (въ новейшей русской литературе можно назвать Валерія Брюсова, -- см. его стихотворенія „Въ застенке", „Виденіе крыльевъ" и др.). Любовь Настасьи Филипповны къ Идіоту, любовь Дмитрія Карамазова къ Грушеньке -- вотъ amor fati Л. Шестова, вотъ его любовь къ мучительной действительности, любовь, сопряженная съ отчаяніемъ:

Люблю я отчаяніе мое безмерное,
Намъ радость въ последней капле дана.
И только одно я здесь знаю верное:
Нужно всякую чашу пить до дна, --

эти строки 3. Гиппіусъ Л. Шестовъ недаромъ считаетъ такими поэтическими, глубокими, правдивыми (IV, 281): въ нихъ выражается основное чувство человека, пришедшаго къ пріятію міра.

Въ этомъ принятіи міра -- ценная и дорогая для насъ черта творчества Л. Шестова. Имманентный субъективизмъ требуетъ принятія міра и темъ самымъ оправдываетъ его, не раціонализируя; это принятіе, это оправданіе -- дело не логики, а психологіи, не силлогистическихъ построены, а душевныхъ переживаній. Я принимаю этотъ міръ, со всеми его ужасами, со всей его объективной безсмысленностью, потому что вижу субъективную осмысленность жизни; вы, быть можетъ, проклянете и не пріймете этотъ міръ именно изъ-за его объективно не осмысленныхъ ужасовъ: спора здесь быть не можетъ, логика здесь безсильна. Логика здесь безсильна, а потому мы, ничего не доказывая, никого не убеждая, только говоримъ, что если мы хотимъ жить, то должны принять этотъ міръ, какъ онъ есть. И мы принимаемъ его, какъ въ конце концовъ приняли его и Ф. Сологубъ, и Л. Андреевъ, и Л. Шестовъ, какъ безсознательно принимаютъ его почти все живущіе въ этомъ міре.

Мы принимаемъ міръ. Значить ли это, однако, что для насъ обязательна та психологія, которую мы очертили выше, психологія любви съ надрывомъ, любви со скрежетомъ зубовнымъ, психологія подпольнаго человека и его amor fati? Для Л. Шестова принимать міръ значить любить его ужасы, значить „слагать гимны уродству, разрушенію, безумію, хаосу, тьме"; не принимать значить для него проклинать. Неужели же tertium non datur? Неужели же я могу только или любить, или проклинать паровозъ, случайно раздавившій на смерть близкаго мне человека? Неужели же я могу только или любить, или проклинать камень, раздробившій голову ребенку? Да, я могу проклинать, могу ненавидеть того, кто бросилъ этотъ камень, того, кто не остановилъ во-время паровозъ. Но... но верить въ Машиниста вселенной мы предоставляемъ трансцендентистамъ разныхъ ранговъ и степеней; имъ есть кого любить или кого ненавидеть. Мы же отказываемся проклинать или любить самый фактъ, мы не будемъ ни любить, ни ненавидеть самую машину. Ребенокъ бьетъ стулъ, о который больно ударился, Ксерксъ велелъ высечь разсердившее его море; но мы не дети и не дикари... и, прибавимъ также, не подпольные люди. Психологія и техъ, и другихъ, и третьихъ намъ понятна, но значить ли это, что мы должны ее разделять? И любопытно: взрослые смотрятъ со снисходительной улыбкой на ребенка, воюющаго со стуломъ, но тутъ же сами въ безсильной злобе шлютъ проклятія слепой механической силе, причинившей имъ душевную боль... Надо стать выше этой детской психологіи. Надо принять міръ и не сражаться со стульями. Но неужели же намъ надо любить эти стулья, любить эту причинившую намъ боль слепую механическую силу? Странное зрелище -- ребенокъ, целующій тотъ стулъ, о который онъ ушибся... Да, странное зрелище. И насколько проста и элементарна психологія детей и дикарей, настолько сложна психологія подпольнаго человека...

XIII.

Психологія подпольнаго человека -- это наиболее характерная черта, съ которой навсегда останется въ нашей памяти „лицо" Л. Шестова. И опять-таки -- какъ и въ случае съ amor fati -- намъ остается лишь отметить, что дорого и ценно для насъ въ этой черте и что, наоборотъ, совершенно непріемлемо.

Высшая степень индивидуализма, отказъ отъ всякихъ трансцендентныхъ утешеній; ненависть ко всякой попытке -- позитивной или мистической, безразлично -- оправданія настоящаго будущимъ; глубокая личная трагедія; личность, какъ вершина міра -- все эти главныя свойства подпольнаго человека делаютъ его личную трагедію міровой трагедіей. Но несмотря на все это, есть одна черта, которая резко отделяетъ насъ отъ подпольнаго человека. Эта черта -- соцiальность: инстинктъ, совершенно атрофированный у подпольнаго человека и безконечно дорогой для насъ.

Pereat mundus, fiam, да погибнетъ міръ, но да буду я. „Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтобъ мне чай всегда пить"... Такъ говорить подпольный человекъ. Можетъ ли онъ такъ говорить? Смеетъ ли онъ такъ говорить? Да, можетъ; да, смеетъ. Кто или что запретить ему такъ говорить и такъ думать: Богъ, въ котораго онъ не веритъ, или категорически императивъ, котораго онъ не признаетъ? Возьмемъ самый крайній случай осуществленія этихъ подпольныхъ идей: въ романе Зола „Парижъ" ученый химикъ, изобретатель страшно сильнаго взрывчатаго вещества, собирается взорвать чуть ли не половину Парижа; представимъ себе, что вещество это въ милліоны разъ сильнее и что подпольный человекъ действительно можетъ однимъ ударомъ взорвать весь земной шаръ... Или другой примеръ: въ романе Н. Лопатина „Чума" передъ нами подпольный человекъ, тоже знаменитый ученый, профессоръ Хребтовъ, ненавидящій весь человеческій родъ и заражающій Москву чумою *)... Что вы можете выставить противъ такихъ людей? Многое, конечно: сумасшедшій домъ, смирительную рубашку, виселицу... Но разве палка аргументъ? -- скажемъ мы, пародируя известныя слова Нитцше; -- съ какихъ же это поръ argumentum baculinum является доводомъ въ пользу „добра", „гуманности" и всего того, что такъ ненавистно подпольному человеку? Pereat mundus, fiam; pereat mundus, fiat voluntas mea -- ведь это определенныя идеи, противъ которыхъ палка безсильна, какъ безсильны и все пушки міра. Съ идеей можетъ бороться только идея.

Какую же идею можемъ мы противопоставить абсолютному эгоизму подпольнаго человека? -- Подпольные люди -- не выдумка художника или философа, но фактъ; идеи подпольныхъ людей -- не менее яркіе факты; какіе же факты можемъ мы противопоставить имъ со своей стороны? На это впервые въ русской литературе ответилъ Достоевскій, какъ впервые открылъ онъ намъ глаза и на подпольнаго человека. Достоевскій (а въ настоящее время Л. Шестовъ) достаточно компетентный свидетель того, что подпольные люди, подпольныя идеи существуютъ... И вотъ что интересно: вскрывъ передъ нами сущность подпольныхъ идей въ своихъ геніальныхъ „Запискахъ изъ подполья", Достоевскій немедленно же, въ следующемъ же своемъ произведеніи, „Преступлены и наказаніи", съ не меньшей геніальностью противопоставилъ подпольнымъ идеямъ идеи „надпольныя", выражаясь по аналогіи. Въ этомъ главный смыслъ „Преступленія и наказанія", главный смыслъ душевной драмы Раскольникова. Утвержденіе своей личности Раскольникрвъ хочетъ довести до отрицанія другихъ 'личностей; на пути къ этому не весь земной шаръ ему надо взорвать, а всего-на-всего одну старушонку убить. Онъ убиваетъ ее во имя утвержденія своего л, во имя принципа "pereat mundus, fiam", во имя заповеди абсолютнаго эгоизма: „я цель, все остальное средство"; и немедленно после убійства передъ нимъ открывается идея утвержденія чужого А, во имя заповеди этическаго индивидуализма: „человекъ-самоцель".

*) Обращаемъ, кстати, вниманіе читателей на этотъ романъ, оставшійся, кажется, совершенно незамеченнымъ. Если г. Н. Лопатинъ начинающій авторъ -- какъ можно заключить изъ чисто внешней неопытности его пріемовъ, -- то нельзя не удивляться сжатости мысли и силе чувства, съ какими написанъ этотъ его романъ.

Вотъ та надпольная идея, которую мы противопоставляемъ подпольной. Заметьте: только противопоставляемъ, ни на минуту не собираясь убеждать или побеждать ею подпольнаго человека; ведь здесь опять-таки логика безсильна, здесь опять область психологіи. Подпольный человекъ въ праве не принять этого нашего переживанія, какъ мы не принимаемъ его переживаній; оставимъ же его въ нравственномъ подполье и отнесемся къ нему съ уваженіемъ, такъ какъ самъ же онъ училъ насъ „уважать великое безобразіе, великую неудачу, великое несчастіе"... (Почему только „великое"? -- всякое!). Ибо, поистине, великое несчастіе -- иметь атрофированнымъ чувство утвержденія чужого я... Это чувство -- несомненный фактъ, не менее несомненный, чемъ абсолютный эгоизмъ подпольнаго человека. Идея противостоитъ идее, фактъ противостоитъ факту; и мы, чаще всего безсознательно, склоняемся на ту сторону, которая соответствуетъ нашей духовной организацiи.

Все это приводитъ насъ къ чувству соціальности, какъ суммы утверждены чужихъ я, къ чувству, столь чуждому для подпольнаго человека. Этого чувства у него нетъ -- такова психологія подпольнаго человека; она -- фактъ, но изъ этого факта вовсе не следуетъ, что онъ универсаленъ, необходимъ, что существуетъ онъ и только онъ. А между темъ подпольный человекъ, устами Л. Шестова, требуетъ признанія за этимъ фактомъ, за своей подпольной психологіей, универсальнаго значенія. „Pereat mundus, fiam: для всехъ людей, въ конце концовъ, существуетъ только этотъ одинъ последній законъ, -- заявляетъ Л. Шестовъ; -- ...но великіе более или менее смело выражаютъ его, а невеликіе -- таять про себя. Законъ же остается одинъ для всехъ (курсивъ Л. Шестова). Не въ праве ли мы въ его универсальности видеть признакъ его силы и признать поэтому, что «санкція истины» за героемъ подполья?" (III, 242). Нетъ, не въ праве, -- можемъ ответить мы, -- и не въ праве по двумъ очень простымъ причинамъ. Во-первыхъ: какъ вамъ нравится эта ссылка на универсальность, какъ на „санкцію истины", со стороны мыслителя, который неустанно борется со всякими универсальными, общеобязательными истинами, который даже философію определяетъ, какъ ученіе о ни для кого не обязательныхъ истинахъ (V, 128). И вдругъ -- истина абсолютнаго эгоизма является общеобязательной, универсальной, закономъ для всехъ! Откуда намъ сіе? Тутъ дело не въ противоречіи, а въ характерности этого противоречія: борясь съ универсальностью, приходится въ то же время опираться на нее! Но это только къ слову; необходимо было отметить, что ссылка на универсальность совсемъ не къ лицу подпольному человеку. Во-вторыхъ -- и это гораздо важнее -- никакой универсальности мы въ данномъ случае передъ собой не имеемъ. И когда Л. Шестовъ вопрошаетъ насъ: „не следуетъ ли въ абсолютномъ эгоизме видеть неотъемлемое и великое, да, великое (курсивъ Л. Шестова) свойство человеческой природы?" (IV, 127), то мы на это отвечаемъ: великое это свойство или нетъ -- объ этомъ пока спорить не будемъ, но что оно не „неотъемлемое", не универсальное, не всеобщее -- это уже совершенно несомненно. Психологія подпольнаго человека, покоящаяся на этомъ свойстве -- фактъ, и мы его принимаемъ какъ таковой; но не менее „неотъемлемый" фактъ и психологія надпольнаго человека, съ его утвержденіемъ не только своего, но и чужого я. Соціальные инстинкты не менее сильны въ людяхъ, чемъ индивидуальные: это забываютъ те, которые хотели бы сделать абсолютный эгоизмъ закономъ для всехъ и обратить весь родъ людской въ явныхъ или тайныхъ подпольныхъ людей, въ подпольныхъ людей de facto или in potentia. Но это -- покушеніе съ негодными средствами.

Противъ психологіи пидпольнаго человека безсильны какіе бы то ни было логическіе аргументы, какъ безсильны они и во всехъ техъ случаяхъ, когда мы имеемъ передъ собой разные типы мышленія или чувствованія. Вспомните великолепнаго Сергея Николаевича изъ горной обсерваторіи: чемъ можно опровергнуть его крайній объективизмъ? Ничемъ. Можно только противопоставить его трансцендентному объективизму нашъ имманентный субъективизмъ, который для Сергея Николаевича является настолько же неопровержимымъ. Такъ и въ этомъ случае: психологіи подпольнаго человека мы противопоставляемъ настолько же несомненную психологію надпольнаго человека. Свету ли провалиться или мне чаю не пить? -- ставить вопросъ подпольный человекъ и отвечаетъ: свету провалиться, а чтобъ мне чай всегда пить. (Где онъ будеть пить чай, если светъ провалится -- этимъ вопросомъ подпольный человекъ не задается). Ответъ надпольнаго человека какъ-разъ обратный: мне провалиться, но чтобъ всему свету всегда чай пить. Pereat mundus, fiam, пусть погибнетъ міръ, но да буду я, говорить подпольный человекъ; peream, fiat mundus, пусть погибну я, но да будеть міръ, говорить надпольный человекъ. И въ этомъ -- величайшее утвержденіе личности человека, величайшее проявленіе этическаго индивидуализма: кто душу свою погубитъ, тотъ спасетъ ее...

Во всемъ этомъ подпольный человекъ видитъ только „общія идеи", „самопожертвованіе", „добро", „гуманность" и вообще все те старыя слова, которыя онъ привыкъ ставить въ ироническія кавычки. И онъ правъ: для него это только „слова, слова, слова", ибо не обладаетъ онъ темъ чувствомъ, которое лежитъ въ основе этихъ словъ, чувствомъ утвержденія чужого я, чувствомъ соціальности. Но ведь такое чувство существуетъ, это -- фактъ, и противъ этого факта безсильны все подпольныя идеи. Абсолютный эгоизмъ -- ведь это не только несознанный инстинктъ, но и „общая идея" (столь ненавистная подпольному человеку); этическій индивидуализмъ -- ведь это не только „общая идея", но и врожденный инстинктъ. Здесь идея стоитъ противъ идеи, фактъ противъ факта, переживаніе противъ переживанія; споръ становится излишнимъ, невозмсжнымъ. И да будетъ здесь, по евангельскому завету, наше слово „да, да" или „нетъ, нетъ", а что сверхъ того, то все равно безсильно дать перевесъ той или иной точке зренія. Передъ нами подпольная психологія и надпольная психологія; намъ остается только склониться на ту или на другую сторону. Третьяго пути нетъ, если не считать такимъ третьимъ путемъ трагическое положеніе буриданова осла...

XIV.

Насколько безповоротно приходитъ Л. Шестовъ къ подпольной психологіи, настолько же решительно склоняемся мы къ психологіи надпольной, въ той ея модификаціи, которая ясна для прочитавшихъ предыдущая страницы. Мы стоимъ на почве глубокаго индивидуализма, мы принимаемъ личность за вершину міра, но именно потому мы и не можемъ ограничиться утвержденіемъ только своего л, принимая за средство все остальное: этому противится непосредственное чувство. И какими страшными словами ни называйте вы это чувство -- „моралью", „любовью къ ближнему", „категорическимъ императивомъ" и т. п., -- какія ироническія кавычки ни ставьте, все же это чувство остается первичнымъ фактомъ, съ которымъ мы должны считаться, съ которымъ мы не можемъ не считаться. Подпольный человекъ пытается преодолеть это чувство (если оно у него не атрофировано), пытается стать выше его, стать по ту сторону добраго и злого, ибо, говорить онъ, чувство это („гуманность", „любовь къ ближнему", „добро" и т. п.) безсильно оправдать міръ, безсильно осмыслить хоть одну слезу. Да, это такъ; но что это доказываетъ? Только то, что нельзя искать въ „добре" объективнаго оправданія жизни -- мы помнимъ, какъ ярко осветилъ эту мысль Л. Шестовъ въ своей книге о Толстомъ и Нитцше. И именно на такой точке зренія стоитъ имманентный субъективизмъ, не признающій въ жизни никакого объективнаго смысла и видящій цель въ настоящемъ. Для насъ, какъ и для Л. Шестова, ненавистны все мистическія и позитивныя попытки оправданія настоящаго будущимъ, все трансцендентныя утешенія, все стремленія оправдать будущимъ добромъ настоящее зло; но все это нисколько не колеблетъ несомненности факта утвержденія чужого я, нисколько не колеблетъ свойственнаго человеку чувства соціальности.

Здесь лежитъ выходъ изъ подполья -- для желающихъ выйти оттуда; здесь причина возможности техъ соціальныхъ идеаловъ, которые такъ ненавистны подпольному человеку. Для подпольнаго человека всякій соціальный идеалъ есть попытка оправдать будущимъ настоящее; вотъ почему онъ ненавидитъ и презираетъ все эти идеалы. Пусть наши соціальные идеалы стануть когда-нибудь действительностью, пусть на земле воцарятся миръ, любовь и справедливость; но, спрашивается, „разве будущее счастье можетъ искупить несчастье прошлаго и настоящаго? Разве судьба Макара Девушкина, котораго оплевываютъ въ XIX столетіи, становится лучше оттого, что въ XXII столетіи никому не будетъ дозволено обижать своего ближняго? Не только не лучше, а хуже. Нетъ, если уже на то пошло, такъ пусть же навеки несчастье живетъ среди людей, пусть и будущихъ Макаровъ оплевываютъ" (III, 99; курсивъ нашъ). Мы уже приводили эти слова Л. Шестова, въ которыхъ такъ характерно выражается подпольная философія. Ихъ неприкрытый, голый смыслъ таковъ: если я несчастливъ, то какъ смеютъ люди быть счастливыми? (Заметимъ въ скобкахъ, что теперь читателю должна быть ясна уже отмеченная нами связь между подпольной философіей и темой андреевскаго разсказа „Тьма"). Если я несчастливъ теперь, то пусть же все люди ,будутъ несчастны навеки; а потому -- долой всякіе соціальные и гуманные идеалы и да здравствуетъ безнадежность!

Мы знаемъ, что такая философія, такая психологія -- возможны. Но мы знаемъ также, что кроме этой философіи и психологіи озлобленнаго человека есть и другая, провозглашающая: peream, fiat mundus! Это не значить, конечно, чтобы я считалъ себя только средствомъ, только кирпичемъ для зданія Zukunftstaafa; это значитъ, что социальный идеалъ есть часть моего общаго, субъективно-телеологическаго идеала. Цель жизни -- въ настоящемъ, объективнаго смысла жизни неть; но въ мои субъективныя цели входить борьба за лучшее будущее человечества: не потому, чтобы это лучшее будущее оправдывало печальное настоящее и прошлое, а потому что къ этому приводитъ меня мое непосредственное чувство утверждения чужою я, т.-е. инстинктъ соціальности, чувство любви къ человеку. Базаровъ возненавиделъ мужика при мысли, что мужикъ этотъ черезъ двести летъ будетъ въ белой избе жить, а изъ него, Базарова, въ это время лопухъ будетъ расти: отъ насъ далека эта подпольная озлобленность, ибо сильнее ея наше непосредственное чувство. У кого этого непосредственнаго чувства нетъ, тотъ, конечно, никогда не выйдетъ изъ нравственнаго подполья на светъ божій. Смыслъ нашей жизни не въ томъ, что мы боремся за счастье грядущихъ поколеній; субъективный смыслъ нашей жизни -- въ ней самой, въ непосредственныхъ переживаніяхъ: это для насъ несомненно. Но какимъ образомъ отсюда можно вывести, что, следовательно, эта борьба за грядущее счастье не должна входить въ наши непосредственныя переживанія -- это для насъ непонятно.

Соціальность -- вотъ резкая черта, отделяющая насъ отъ психологіи подпольнаго человека. Но социальность эта для насъ не оправдываетъ міра, не осмысливаетъ жизни и въ этомъ отношеніи мы еще более резко расходимся съ теми изъ надпольныхъ позитивистовъ или мистиковъ, которые пытаются оправдать жизнь земнымъ или небеснымъ Zukunftstaat'омъ соціальность для насъ не конечная цель, а вечно-текущій процессъ, одна изъ суммарныхъ частей субъективно осмысленной жизни. И это признаніе субъективнаго смысла жизни, признаніе цели не въ будущемъ, а настоящемъ -- признаніе, столь ненавистное громадному большинству и мистиковъ и позитивистовъ -- сближаетъ насъ съ философіей подпольнаго человека. Вследъ за Л. Шестовымъ, авторомъ книги о Шекспире, мы признаемъ субъективную осмысленность личной трагедіи, хотя въ то же время видимъ и всю безсмысленность драмы; выше мы выяснили, что именно драма, miaron, случай -- делаютъ для насъ совершенно невозможной объективную осмысленность жизни человека. Будущее для насъ не оправдываетъ и не осмысливаетъ настоящаго, а потому цель мы видимъ не въ будущемъ, но именно въ этомъ настоящемъ, являющемся самоцелью. Любая личность, говоря словами Л. Шестова, можетъ быть основаніемъ перпендикуляра къ линіи времени; и именно по этому перпендикуляру, а не по линіи времени, идетъ субъективно-осмысленный процессъ развитія, въ которомъ каждый данный моментъ есть самоцель. Стоя на этой точке зренія, мы не будемъ оправдывать имманентное настоящее трансцендентнымъ будущимъ, а пріймемъ это настоящее, пріймемъ міръ: „все въ жизни лишь человеческое, слиткомъ человеческое, и въ этомъ спасете, надежда, новая заря", -- слышали мы отъ Л. Шестова.

Мы принимаемъ міръ -- это опять сближаетъ насъ съ подпольной философіей; но сближеніе это чисто внешнее. Мы опять вынуждены отстаивать свое принятіе міра и противъ людей трагедіи и противъ людей обыденности. Подпольный человекъ требуетъ отъ насъ не только принятія міра, но и прославленія всехъ его ужасовъ, любви ко всему непоправимому; читатель помнитъ, почему мы отказались разделить такой amor fati. Но тутъ къ намъ подходитъ типичный представитель обыденности, благонамеренный чиновникъ Негодящевъ (изъ романа Помяловскаго „Мещанское счастье") и тоже требуетъ принятія міра безъ дальнихъ разсужденій: „прочь вопросы! Ихъ жизнь разрешитъ, только бери ее такъ, какъ она есть:... безъ смысла жизнь -- живи безъ смысла, худо жить -- живи худо"... Мы не хотимъ оскорблять подпольнаго человека, сопоставляя его философію съ этой философіей „трансцендентальнаго чиновничества", по ядовитому слову Помяловскаго; но нельзя не указать на то общее, что ихъ сближаетъ: это общее -- пассивность по отношенію къ жизни, къ принимаемому міру. Л. Шестовъ, напримеръ, категорически заявляеть, что amor fati неизбежно влечетъ за собой квіетизмъ (II, стр. XIV). Здесь снова, после внешняго сближенія, мы глубоко расходимся по существу съ подпольной философіей; и снова разделяющей чертой является сощальность, во имя которой философія имманентнаго субъективизма должна быть глубоко активной въ своемъ отношеніи къ міру, должна быть философіей не покоя, а движенія и борьбы за субъективно-телеологическіе нравственные и социальные идеалы. Несомненно: нашъ путь и путь подпольнаго человека расходятся въ разныя стороны -- теперь это достаточно ясно; къ тому же его путь лежитъ въ подполье, а нашъ по земле; но пути эти перекрещиваются въ несколькихъ местахъ, и на перекресткахъ этихъ мы можемъ время отъ времени сходиться съ подпольны мъ человекомъ. И какъ бы мы ни расходились въ конце концовъ съ подпольной психологіей и философіей, но для насъ всегда останутся глубоко ценными личная трагедія подпольнаго человека, его мучительные поиски за правдой жизни, за смысломъ жизни, его смелый взглядъ въ глаза жизни и смерти, его непримиримый индивидуализмъ, его отказъ отъ всякихъ трансцендентныхъ утешеній. Все это дорого для насъ и въ творчестве Л. Шестова, все это придаетъ его философско-художественному творчеству неумирающее значеніе, все это делаетъ творчество Л. Шестова насущнымъ и необходимымъ для каждаго изъ насъ. Остаться съ Л. Шестовымъ не можетъ никто, но пройти черезъ него долженъ всякій.

XV.

Значеніе Л. Шестова въ русской литературе, въ исторіи русской мысли вполне определяется всемъ сказаннымъ выше. Подобно Ф. Сологубу, Л. Шестовъ -- одинокая вершина, не примыкающая къ той горной цепи, которая, соединенная прочной преемственной идейной связью, проходить черезъ всю русскую литературу. Быть можетъ, и для Ф. Сологуба и Л. Шестова можно установить эту идейную связь, если смотреть на нихъ, какъ на идеологовъ декадентства; однако развитіе этого взгляда, какъ оно ни интересно, вывело бы насъ далеко за пределы нашей задачи. Но если даже Л. Шестовъ и былъ идеологомъ декадентства, то все же онъ слишкомъ своеобразенъ, слишкомъ самъ по себе, все же онъ остается одинокой вершиной, доступъ на которую открыть, по его же выраженію, „nur für die Schwindelfreie". Мы не должны бояться головокруженія и должны следовать за Л. Шестовымъ по узкимъ, трудно проходимымъ, лежащимъ надъ пропастями тропинкамъ; пройти этотъ путь, сказали мы, долженъ всякій, остаться же съ Л. Шестовымъ не можетъ никто именно потому, что Л. Шестовъ такой одинокій, такой своеобразный писатель. Каждая его книга -- съ этого утвержденія мы начали знакомство съ Л. Шестовымъ -- есть книга „für Alle und Keinen"; для всехъ -- такъ какъ Л. Шестовъ ставитъ вопросы мучительные для всехъ; для никого -- такъ какъ слишкомъ своеобразны ответы, которые даетъ Л. Шестовъ. „Учениковъ" и „школы" у Л. Шестова, къ счастью для него, никогда не будетъ. Но зато, къ несчастью, у него можетъ быть нечто худшее, чемъ „школа" и „ученики": у него можетъ явиться стадо последователей, которые сделаютъ съ философіей трагедіи нечто въ роде того, что сделали съ идеями Нитцше безчисленныя стада „нитцшеанцевъ" разныхъ сортовъ и степеней...

Самъ Л. Шестовъ прошелъ черезъ Нитцше такъ же, к'акъ прошелъ раньше черезъ Достоевскаго и Толстого; но никогда онъ не былъ „нитцшеанцемъ". Онъ пережилъ Нитцше, онъ перечувствовалъ и передумалъ его чувства и мысли въ глубине своей души, онъ далъ намъ своеобразную -- быть можетъ, лучшую во всей міровой литературе -- интерпретацію идей Нитцше, но „нитщцеанцемъ" онъ не былъ никогда, никогда не выкраивалъ онъ изъ Нитцше ярлыки и шаблоны на все случаи жизни, никогда не проповедывалъ той упрощенной морали, которой стада нитцшеанцевъ загрязнили выстраданныя мысли Нитцше. И то, что случилось не такъ давно съ Нитцше, теперь, повидимому, станетъ участью Л. Шестова. Конечно, у насъ не будетъ целыхъ стадъ „шестовцевъ", но по некоторымъ признакамъ можно судить, что его собираются провозгласить и уже провозглашают^ своимъ духовнымъ отцомъ все современные эпигоны декадентства, какъ въ области художественной, такъ и въ области критической мысли. Быть можетъ, Л. Шестовъ былъ безсознательнымъ идеологомъ декадентства, но теперь выродившіеся эпигоны декадентства хотятъ провозгласить его своимъ идеологомъ; его хотятъ считать своимъ „учителемъ" все те, у кого на неделе семь пятницъ, у кого мысли играютъ въ чехарду ( -- ведь самъ Л. Шестовъ провозглашаеть „апофеозъ безпочвенности"!), все те, у кого никогда не бывало никакихъ нравственныхъ запросовъ и сомненій ( -- ведь самъ Л. Шестовъ борется съ „добромъ" и „гуманностью"!), все те, у кого отроду не было двухъ последовательныхъ мыслей ( -- ведь самъ Л. Шестовъ "добивается противоречій"!), все те, которые не доросли ни до какого міровоззренія, которые хотятъ избавить себя отъ обязанности мыслить логически, которые хотятъ иметь право bona fide воспевать „похвалу глупости"...

Среди современныхъ эпигоновъ декадентства не мало такихъ людей -- не въ именахъ дело; и все они хотели бы примазаться къ имени Л. Шестова, чтобы именемъ его невозбранно творить всякую моральную и логическую пакость... То, что перестрадалъ, перечувствовалъ, передумалъ Л. Шестовъ, эти господа хотятъ надеть на себя, какъ готовое платье въ магазине; они хотятъ иметь право на опошленные ими выводы философіи трагедіи, будучи всего на всего авторами философіи водевиля. Считать своимъ „учителемъ" или идеологомъ Л. Шестова они имеютъ такое же право, съ какимъ безчисленные нитцшеанцы могли считать себя учениками Нитцше. И то, что некогда сказалъ о своихъ „ученикахъ* Нитцше, то Л. Шестовъ можетъ съ не меньшимъ основаніемъ повторить объ этихъ своихъ последователяхъ: „мне нужно обвести оградой свои слова и свое ученіе, чтобы въ нихъ не ворвались свиньи"... Эти „свиньи", скажемъ мы словами Л. Шестова, прослышали, что кто-то почему-то возсталъ противъ логики, противъ морали и вообразили себе, что это онъ поднялся на защиту ихъ дела... И Л. Шестову следовало бы поторопиться обвести оградой свои слова отъ этихъ незваныхъ друзей и союзниковъ. Или, можетъ быть, онъ убежденъ, что отъ такихъ „учениковъ" не спасетъ никакая ограда? По его меланхолическому замечанію, „«свиньи» проникаютъ всюду, ибо имъ и черезъ ограду перебираться не нужно"... (II, 177). Въ такомъ случае другое дело...

Но все это только къ слову; никакія „свиньи" не могутъ запятнать своимъ признаніемъ и помешать намъ высоко ценить философско-художественное творчество Л. Шестова. И эта высокая оценка значенія Л. Шестова темъ более безпристраст?а, что мы, какъ виделъ читатель, расходимся съ нимъ въ очень и очень многомъ. Л. Шестовъ воспеваетъ „божественную безпочвенность", мы ищемъ твердую почву подъ ногами; Л. Шестовъ ненавидитъ и разрушаетъ „міровоззреніе", мы строимъ его: во всемъ этомъ мы съ нимъ принципіальные, непримиримые противники. „Чемъ занимается большинство писателей? -- ставитъ вопросъ Л. Шестовъ и иронически отвечаетъ: -- строятъ міровоззренія и полагаютъ при этомъ, что занимаются необыкновенно важнымъ, священнымъ деломъ!" (V, 28). Этимъ „священнымъ деломъ", какъ ясно изъ всего предыдущаго, занимается и авторъ настоящей книги, а Л. Шестовъ считаетъ своимъ „священнымъ долгомъ" вести борьбу со всякими міровоззреніями: это ли не діаметральная противоположность взглядовъ, это ли не коренное и непримиримое противоречіе! И однако это не мешаетъ намъ чрезвычайно высоко ценить міровоззреніе -- да, міровоззреніе Л. Шестова. А что у Л. Шестова, этого неутомимаго Weltanschauungenfresser'a (это двухъаршинноe и не поддающееся переводу немецкое слово такъ хорошо характеризуетъ автора „Апофеоза безпочвенности"!), что у Л. Шестова, говоримъ мы, есть свое міровоззреніе, съ вполне определенными принципами и методологическими пріемами -- это мы считаемъ уже достаточно доказаннымъ (см. выше гл. XI).

Но какъ бы ни расходились наши міровоззренія, мы всегда будемъ помнить, что въ міровоззреніи Л. Шестова ставится и своеобразно решается безконечно важная проблема о смысле человеческой жизни; мы будемъ помнить, что этотъ вопросъ о смысле жизни является центральнымъ вопросомъ всего творчества Л. Шестова что жизнь и смерть онъ разсматриваетъ подъ аспектомъ случайности, и то борется съ этимъ аспектомъ-фантомомъ, то подчиняется ему и хочетъ любить его; мы будемъ помнить, что какъ бы ни решалъ Л. Шестовъ вопросъ о смысле жизни, но всегда для него целью являлась человеческая личность, целью являлись человеческія переживанія настоящаго, а не будущаго. И все это выражено Л. Шестовымъ такъ законченно и съ такою силою мысли и чувства, что только нашей величайшей литературной беззаботностью можно объяснить то обстоятельство, что въ то время какъ Л. Андреева въ широкой публике знаютъ все, а Ф. Сологуба многіе -- Л. Шестова почти совсемъ не знають, почти совсемъ не читаютъ...





website © 2002 ArianeK

Orphus system